Она и сама не понимала, почему невыносимый, мешающий дышать страх овладел ею именно в "Бродячей собаке". Должно быть, такой афронт случился потому, что здесь царили стихи. А стихи – это совсем другое, стихия, неподвластная времени и пространству, ожидаемой революции, радикальным лозунгам и призывам… Стихи нельзя было покорить, взять приступом, как ослабевшую крепость, они приходили сами – по превратному зову сердца, по велению сдавшейся им на милость души… Лариса с детства не любила сдаваться на кому-то на милость, она привыкла верховодить, а стихи упрямо не поддавались ей, были выше ее отчаянного напора, и лишь иногда, когда она уставала бороться с рифмами и ритмом, приходили сами. Как это стихотворение о Медном всаднике, которое она собралась прочитать…
Горбоносая дама встала из-за столика и направилась к кулисам. Она как будто кого-то искала, но не нашла, и взгляд ее упал на дрожащие руки Ларисы, перебиравшие складки платья.
– Многие поэты не любят читать стихи с эстрады, – неожиданно сказала Ахматова. – Я до сих пор делаю это с трудом. Да и вы, кажется, не очень любите это занятие. Одно утешение – выступления длятся недолго.
Эти слова небожительницы приободрили Ларису. Она благодарно улыбнулась и хотела что-то сказать в ответ, но горбоносая дама не стала ее слушать… Ахматова уже нашла того, кого искала, и с радостной улыбкой протянула руку для поцелуя поэту, которого все здесь, словно сговорившись, называли ассирийцем, лучшему в Петербурге знатоку ассирийской клинописи – Вольдемару Шилейко. Шилейко жадно припал к этой вельможной руке губами, и Ахматова вернулась в зал вместе с ним. Лариса услышала собственное имя со снисходительной прибавкой "молодая поэтесса", выпорхнувшее из длинной реплики конферансье. Пытаясь совладать с мучительным спазмом страха, намертво вцепившимся в горло, Лариса вышла на крохотную эстраду и после первых же строк "Медного всадника" почувствовала, как удивленно и растроганно смотрит на нее тот самый военный с георгиевским крестом на гимнастерке, которого она так боялась.
Страх прошел, пришел гнев. Лариса резко и с вызовом чеканила строки стихотворения, как будто это был текст революционного марша. Она пыталась передать ритм борьбы и победы. Этот ритм увлекал воспаленное воображение Ларисы в иные времена и страны, где она, быть может, летала на коне перед строем закованных в латы хмурых людей. В этих неведомых временах и далях она была суровой девой-воительницей, а здесь, сейчас, всего лишь восставшей рабыней, профессорской дочкой, ненавидевшей порфиру Мономаха и медные копыта, раздавившие змея. Лариса ждала социального пожара, как освобождения, и призывала то, что казалось большинству людей, сидевших в зале, началом неисчислимых бедствий.
Боготворимый гунн
В порфире Мономаха.
Всепобеждающего страха
Исполненный чугун.
Противиться не смею;
Опять удар хлыста,
Опять – копыта на уста
Раздавленному змею!
Но, восстающий раб,
Сегодня я, Сальери,
Исчислю все твои потери,
Божественный арап.
Перечитаю снова
Эпический указ,
Тебя ссылавший на Кавказ
И в дебри Кишинева.
"Прочь, и назад не сметь!"
И конь восстал неистов.
На плахе декабристов…
Загрохотала Медь....
Петровские граниты,
Едва прикрыли торф -
И правит Бенкендорф,
Где правили хариты!"
Лариса едва добралась до конца стихотворения, как его перекрыл возмущенный возглас Вольдемара Шилейко. "Кто пустил сюда очередную социалистку?! – воскликнул Шилейко, – Это вам не бабий митинг у булочной, господа!" По лицу горбоносой дамы в черном с малиновыми розами платке скользнуло удивление и недовольство. Эта девочка с дрожащими руками, которая так боялась читать стихи с эстрады, и вдруг – социалистка! Эти резкие, словно удар хлыста, строки – из таких девически нежных губ! Тяжелые времена наступили ныне, потери и страдания ждут нас. И потерям, и страданиям не будет числа…
"Она очень красива, – сказал Гумилев. – Но в этих стихах больше протеста, чем таланта". Шилейко резко встал из-за столика и, раздраженно бросив: "Снова испортили вечер…", направился к выходу, не замечая сожалеющего взгляда Ахматовой, устремленного ему вслед. Но меценаты и художники, поддержанные хозяином кабачка Борисом Прониным, громко захлопали. Впрочем, кто-то и засвистел…
Гумилев больше не произнес ни слова, но его улыбка – удивленная, растроганная и, в то же время, как чаша – вином, наполненная жалостью и болью, преследовала Ларису до самых кулис. Он, казалось, разглядел в этой революционно настроенной профессорской дочке нечто, неизвестное и неподвластное ей самой, увидел ее подлинный, вне времени и его законов, облик. Валькирию в стальном шлеме увидел он в наследнице прибалтийских баронов фон Рейснер. Не знающую жалости и страха деву из свиты бога Одина, которая спускается на усеянные телами погибших поля сражений, чтобы унести души героев на пир богов в Валгаллу… И, может быть, почувствовал с мучительной предопределенностью, что когда-нибудь она придет и за его душой.
Он не успел додумать до конца все эти обреченно-тяжелые мысли, пора было читать собственные военные стихи, его уже пригласили на эстраду, а профессорская дочка, оказавшаяся социалисткой, вышла из-за кулис и заняла место рядом с Георгием Ивановым. "Что он будет читать?", – спросила Лариса у Жоржа. "Стихи, написанные в окопах, – ответил тот. – Две недели назад, за конную разведку, Николая Степановича наградили георгиевским крестом…". "Участвовать в этой несправедливой войне – позор!" – возмущенно прошептала Лариса, но стихи, которые читал георгиевский кавалер, заставили ее замолчать.
– Та страна, что могла быть раем,
Стала логовищем огня,
Мы четвертый день наступаем,
Мы не ели четыре дня.
Но не надо явства земного
В этот страшный и светлый час,
Потому что Господне Слово
Лучше хлеба питает нас…
"Господне слово… – думала Лариса. – Как он уверенно говорит об этом! Там, в кровавом месиве – и Господне слово?! Он действительно думает, что воюет за отечество? Но что такое отечество для революции?".
Ритм и сила гумилевских стихов околдовали Ларису. Эти стихи казались ей неправильными, но они были до боли настоящими, подлинными, они дышали воздухом той божественной страны, в которую Лариса лишь заглядывала украдкой. Разум ее сопротивлялся каждой строчке этих стихов, но душа принимала их безоговорочно. Лара молчала, и восхищенная, полудетская улыбка застыла на ее лице, стирая протест и гнев. Сейчас она не была социалисткой – Боже упаси! – она была лишь одной из подданных неведомой страны, из которой приходили к поэтам такие строки. Когда Гумилев спускался с эстрады, Лариса отчаяннее других отбивала ладони в аплодисментах…
Потом читали другие небожители: Ахматова, Мандельштам, Кузмин, Городецкий… Лариса показывала молодым поэтам журнал "Рудин" и просила их о сотрудничестве. Многие отказывались, не желая отдавать свои стихи в пораженческий журнал. "Левые" и противники войны соглашались. К Гумилеву она так и не решилась подойти.
Гумилев подошел к ней сам – поздно ночью, когда поэты направились к выходу, на заснеженную площадь, где струили золотистый мед фонари и чернели ворота Михайловского дворца. Он по-военному щелкнул каблуками и коротко прикоснулся к ее руке горячими сухими губами, как солдат к горлышку фляги. Он говорил ей обычные комплименты, которые всегда говорят прошедшей свой дебют молодой сочинительнице, но во взгляде его читалось другое – предчувствие и предвидение. "Позвольте дать вам совет, – сказал он напоследок. – Никогда не занимайтесь проклятыми вопросами. Они слишком тяжелы для вас. И для нас всех…".