Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Как же мне описать эти черно-белые крупицы, как мне их называть – фотографиями или произведениями искусства? Здесь, на ложе этого человека, я узрел выставленным на обозрение мое собственное неприкосновенное тело, избывшее всю кровь и все страдания, ныне излучающее лишь жизнь солнца, – тело, которое я запечатлел в каждом камне, каждом дереве, каждом парке, фонтане, на каждом памятнике, на каждой статуе, на каждом мосту и в каждом доме Парижа. Ныне я вижу, что оставляю после себя летопись Парижа, написанную моей кровью, – однако написанную в мире с самим собой и по доброй воле. Весь город – каждый арондисман, каждый перекресток, каждый тупик, каждую волшебную улицу. Благодаря мне Париж снова заживет, чуть дольше, чуть ярче.

Нежно, благоговейно, как бы прижимая к груди самые чувствительные струны моего существа, я подбираю крупицы, что покоятся на ложе. Вновь пересекаю дорогу, что ведет меня в настоящее, к тому высокому, холодному плато, откуда я могу спокойно оглядеться вокруг. Что за процессия движется перед глазами! Что за невообразимое скопище мужчин и женщин! Что за странные города – а ситуации еще того страннее! Вот нищий сидит на скамейке в сквере, мечтая погреться на солнышке; вот мясник стоит в луже крови с поднятым ножом; вот шаланды и баржи дремлют в тени мостов; вот сводник подпирает стену с сигаретой в руке; вот подметальщица улиц с метлой из рыжеватых прутьев: ее толстые, узловатые пальцы, выпирающий живот, задрапированный в черное одеяние (саван вокруг ее чрева); она так старательно смывает вчерашнюю блевотину, что, стоит мне зашагать по мостовым, мои пятки заблестят от света утренних звезд. Старомодные шляпы, котелки, сомбреро, панамы и фетровые колпаки, накиданные мною на холст яростными мазками; углы разъеденных временем и погодой стен, мимо которых я проходил ночью, чувствуя, как в меня проникает эрозия, уголки моих собственных стенок крошатся, обваливаются, рассыпаются, воссоединяясь где-то в другом месте в непостижимом обличье и субстанции. Вижу старые жестяные писсуары, возле которых в мертвой ночной тиши я грезил так жестоко, что прошлое вскинулось белой лошадью и унесло меня прочь из моего тела.

Заглянув на миг в глаза этому человеку, вижу в них собственное отражение. Вижу два огромных глаза, два блестящих диска, глядящих на солнце со дна омута; две круглые удивительные орбиты, оттолкнувшие тяжелые, плотные веки, дабы выплыть на свет и утолить свою невыносимую жажду. Сонные черепашьи зенки, насыщающиеся из любой грязи; мягкие, липучие роговицы, зарывающиеся в ти́нистые клоаки, выслеживая червяка и ракушку; жесткие, окаменевшие стекляшки и бусины, на которых не остается следа, когда их топчет нога человека. Глаз, взирающий на хаос первобытия, хозяин и властелин всего, что он объемлет, безразличный к истории, безразличный к времени. Космологический глаз, переживающий разрушение и гибель, непроницаемый, первобытно-всеядный, глазеющий лишь на сущее.

Подчас, блуждая по улицам, с чувством странного ликования вдруг осознаешь, что движешься сквозь абсолютно свежий срез реальности. Все обретает черты чудесного: грязные окна, влажная зелень, силуэты домов, расклеиватели афиш, обмякшие фигурки мужчин и женщин, оловянные солдатики в магазинах канцтоваров, стены домов – все прописано в незнакомом сценарии. Но стоит лишь миновать этому зачарованному мигу, и оказывается, что улица, по которой он бредет с вытаращенными глазами, – это та самая, на которой он живет. Просто, быть может, сам того не ведая, он пошел по ней с другого конца. Или как, выйдя за пределы незнакомого района, длишь, вопреки реальности, пьянящее ощущение восторга и тайны. Словно сам глаз обновился, словно внезапно забылось все то, чему его учили. В таком состоянии действительно открываешь все в доселе невиданном свете – нет, не фантастические, головокружительные, галлюцинаторные грезы, навеянные сном или наркотиком, а самые банальные, самые обыденные вещи, как будто видишь их впервые.

Как-то ночью, прогуливаясь по темной, безлюдной улице Леваллуа-Перре, вдруг замечаю на другой стороне дома освещенное окно. Пока бреду к нему, красноватое освещение комнаты пробуждает во мне что-то неясное, какое-то смутное воспоминание, вяло зашевелившееся лишь для того, чтобы утонуть в еще более глубоких безднах памяти. Отвратительный рисунок обоев, который я с трудом различаю, кажется мне столь знакомым, будто я прожил в этой комнате чуть ли не всю жизнь. Нездешний, демонический отсвет придает узору дикую рельефность, словно махнул рукой впавший в бешенство псих. Душа уходит в пятки. Ускоряю шаги. Такое чувство, будто намереваюсь заглянуть в некое тайное прибежище, которого до сих пор не доводилось видеть никому.

Оказавшись вровень с окном, замечаю подвешенные к люстре стеклянные колпаки – три из тех, что производятся миллионами штук и являют собой украшение любого бедного жилища в стране технического прогресса. Под этой новомодной универсальной штуковиной трое самых обыкновенных людей, из которых вполне можно составить глянцевый групповой снимок честных тружеников, запечатленных на пороге утопии. Все в комнате мне знакомо, знакомо до тошноты: буфет, стулья, стол, скатерть, фикус в горшке, клетка для птиц, будильник, настенный календарь с красующимся воскресным днем и соответствующим святым. И все-таки никогда еще я не видел такой вот глянцевой фотографии. Столь обыденной, столь знакомой, столь заурядной, столь навязшей в зубах, что прежде я совсем ее не замечал.

Группа состоит из двух мужчин и женщины. Они стоят вокруг дешевого полированного красновато-коричневого стола – стола, пока еще не выкупленного. Один из мужчин – без пиджака и в кепке, другой – в полосатой фланелевой пижаме и в шляпе-котелке, сдвинутой на затылок. Женщина в платье-рубашке, с одной вываливающейся наружу грудью. Большая сочная сиська с темным, багровым соском в ореоле густо-кофейного цвета, исчерченном мелкими морщинками. На столе – объемистая лоханка с кипящей водой. Мужчина в кепке и без пиджака только что окунул что-то в лоханку; другой, не вынимая рук из карманов и спокойно попыхивая сигаретой, роняет пепел на свою пижаму, а с нее прямо на стол.

Вдруг женщина выхватывает из рук мужчины в кепке некий странный предмет и, держа его над головой, принимается ощипывать тонкими, цепкими пальцами. Это дохлая курица с черными и красными перьями и ярким красно-зубчатым гребешком. Одной рукой женщина держит курицу за ноги, мужчина в кепке удерживает птицу за шею; бедолагу раз за разом окунают в лоханку с кипятком. Перья легко отваливаются, оставляя чуть желтоватую кожу с черными прогалинами. Трое стоят и смотрят друг на друга, не говоря ни слова. Пальцы женщины проворно движутся от одной части курицы к другой, пока не достигают маленького треугольного подкрылка над анальным отверстием; тут она одним махом ликующе вырывает все хвостовые перья и, швырнув их на пол, бросает курицу на стол.

Невероятно! Никогда в жизни не видел я ничего более гротескного! Эта сцена – последовательность событий, освещение, ночной час, три фигуры на глянце, неповторимая нагота дохлой курицы – остается для меня единственной в своем роде. Любая другая курица, ощипанная или неощипанная, выветривается из моей памяти. С того времени, стоит мне заговорить о курице, в памяти будут всплывать два варианта – данной курицы, чьего имени я не знаю, и всех остальных. Можно сказать, курицы как таковой, дабы отличать ее от всех прочих, тех, что были вчера, будут завтра и так на веки вечные.

Так же и с фотографиями Брассаи – я смотрю на них и говорю себе: цыпленок как таковой, стол как таковой, стул как таковой, Венера как таковая и т. д. Иными словами, то, что составляет уникальность объекта съемки, первоначальное, оригинальное, неизгладимое видение вещей. Когда Шекспир описывал лошадь, однажды заметил мой приятель, это была лошадь на все времена. Должен признаться, что я недостаточно знаком с шекспировскими лошадьми, но зато хорошо осведомлен о его персонажах-людях и о том, что они не сходят со сцены уже несколько столетий, так что я вполне готов допустить, что и его лошадям (кем бы или где бы таковые ни являлись) суждена долгая жизнь. Я знаю, что на свете существуют мужчины и женщины, так же определенно и неизменно принадлежащие к миру Рембрандта, или Джотто, или Ренуара. Знаю, что существуют спящие исполины, принадлежащие к братьям Гримм или Микеланджело, и карлики, относящиеся к Веласкесу, или Иерониму Босху, или Тулуз-Лотреку. Знаю, что существуют физиогномические карты и человеческие останки, и это все, что нам досталось от погребенных эпох, все, что нам близко и понятно; знаю, что на этих картах и останках лежит неизгладимый отпечаток Данте, да Винчи, Петрония и им подобных. Также знаю, что даже когда человеческое тело разлагается и превращается в неодушевленную часть расщепленного мира (подобного тому, в котором мы сейчас обитаем), то есть когда человеческое тело, утратив свою индивидуальность, королевский сан, вдохновляет художника с не большим и не меньшим благоговением, нежели стул, стол или брошенная газета, – даже тогда еще есть возможность отличить один вид надувательства от другого, утверждать, что вот это – Брак, это – Пикассо, а это – де Кирико.

53
{"b":"19801","o":1}