То же, что является доподлинно американским, обычно ускользает от французской аудитории; я уже говорил об этом и готов повторить еще раз. То поистине замечательное, что всерьез может сообщить Америка (признаюсь, в минимальной дозировке) зрителям и читателям, неуловимо и глубоко чуждо французскому духу. Это неуловимое лежит за гранью понимания реальности, соответствующей мыслительному диапазону французов. (Аналогичным образом замечаю, как игнорируется во Франции – или превратно понимается, несмотря на исконную общность с кельтской культурой, – то, что можно назвать подлинно ирландским. Ведь поэзия, коль скоро это живая поэзия, в глазах французов есть не что иное, как еще одна ипостась безумия.) В фильмах, о которых я говорю и которые отражают принципиально важные для Америки проблемы, должно заключаться «послание». И в этом послании не может не быть того, что связано с простым человеком, с той великой надеждой, какая одушевляла Уитмена на протяжении всего его пути. Воплощению этой надежды американец стремится отдать себя без остатка. Цивилизованный европеец сознает это лишь рассудком; осознание этого никак не влияет на его поведение. В Америке же, невзирая на страшное невежество, на коррупцию, которую встречаешь на каждом шагу, на густой туман ирреальности, обволакивающий все вокруг, несмотря даже на то, что ты поступаешь «вопреки всему», как принято говорить, этим посланием проникаешься, находясь и на самом нижнем этаже социальной лестницы; оно, так сказать, входит в твою плоть и кровь. Оно – водораздел между Новым и Старым Светом, и скрыть его не дано никаким блаженным призывам к братству и солидарности, изрекаемым хитроумными политиками. Американец – особое животное, притом по большому счету существующее вне политики, вне культуры. В своих самых несбыточных грезах он хранит верность самому себе. И, при всей видимой практичности, не перестает быть мечтателем, одним из тех, кто, к несчастью, оказывается способен, не размыкая глаз, творить самые гнусные преступления.
В фильме «Мистер Дидс едет в город» мы видим такого американца из американцев: он является в облике Гэри Купера, который, по-своему перелагая хлипкую историю, высосанную из пальца наемным писакой, демонстрирует французам самого обыкновенного человека, чей вполне средний, не чуждый проницательности интеллект сопоставим с мудростью человека цивилизованного. Между ним и Ремю, представляющим обитателя Средиземноморья, столь же твердо стоящего на земле и столь же здравомыслящего, пусть и «оступившегося», таится бездна различий. Ремю символизирует трагедию рядового европейца, которого снова и снова приносят в жертву рвущиеся к власти бессовестные политиканы. Он далеко не дурак, но беспомощная игрушка, пешка на доске, манипулируемая теми, кто выше рангом. А глядя на Гэри Купера, воплощающего типичного рядового американца, начинаешь верить, что вот придет час, и простой, ничем не выдающийся человек одержит верх над своекорыстными хозяевами жизни, над теми волками в овечьей шкуре, кто толкает его к гибели. Американцы, хоть на своем веку с этим и не сталкиваются, всегда исполнены безотчетной веры в такую возможность. В душе же европейца (кем бы он ни был, пусть даже революционером) подобной уверенности нет и в помине. Он неизменно движим политическими соображениями, интригами, честолюбием; его больше снедают ненависть и зависть, нежели эфемерные мечтания о подлинном братстве. Крестьянин всегда одерживает верх над горожанином, в душе он черствый эгоист. Американец же – анархист по природе; ему мало дела до идеалов Европы. Даже участвуя, волею случая, в общем деле с европейцами, он делает это из чистого авантюризма, из удовольствия подраться, из любви к борьбе ради самой борьбы. Разумеется, я имею в виду человека улицы, а вовсе не тех, кто, манипулируя инстинктами толпы, в официальном качестве «представляет» Америку.
Вглядываясь в природу персонажа, воплощаемого Ремю, начинаешь сознавать, сколь одинок, сколь трагически обособлен настоящий европеец. Каждым своим жестом Ремю разыгрывает драму существования, навязанного простому европейцу извне: существования, в котором он, как человек, не в силах что-либо изменить, ибо не в силах выпутаться из клубка тех хитросплетений, национальных и иных, в которых был рожден и воспитан. У такого человека нет или почти нет надежды (а именно это выражение я встречаю на лицах европейцев повсюду), но в нем еще живет ощущение достоинства и благородства – благородства, подчас рождающегося из чистого отчаяния. Однако, следя за каждой из его ролей, я вновь и вновь убеждаюсь, что бьется он в чужой битве; что он от рождения лишился права искать в жизни счастья – права, которое (в теории, если не по сути) принадлежит каждому. Он длит свои дни, оставаясь незначимой частицей общей, коллективной души; он герой, которого никогда не признают, разве что анонимно. Американец, когда он находится в стаде, инстинктивно чувствует себя предателем – предателем по отношению к классу, стране, расе, традиции. Он лишь смутно ощущает, к чему стремится, но в глубине души знает, что у него есть шанс, и он намерен любой ценой уцепиться за этот шанс, будь потом хоть конец света. Он – инстинктивный нигилист. Любая душевная связь с европейцем для него зыбка и неосязаема; о ней скорее догадываешься, чем ее ощущаешь. По духу он ближе немцам или японцам, чем французам. Он вовсе не демократ, не либертарианец: он – бомба в людском обличье, до поры до времени окутанная тенетами идеализма.
В моих глазах Ремю – олицетворение одинокого европейца, обреченного сгинуть в конвульсиях междоусобиц, ибо так и не посмел уверовать в свое подлинно человеческое предназначение. Побратим американца, который бросил его на произвол судьбы, чтобы основать Новый Свет.
Космологический глаз
Перевод В. Минушина
Мой друг Райхель тут всего лишь предлог, дающий возможность поговорить о мире, о мире искусства и мире людей, и о вечных ошибках понимания между ними. Когда я говорю о Райхеле, я подразумеваю любого хорошего художника, который видит, что он одинок, презираем, недооценен. В этом мире Райхелей истребляют, как мух. Так будет всегда; за то, что ты иной, за то, что ты художник, наказывают жестоко.
Ничто не изменит такое положение дел. Если внимательно прочитать историю нашей великой и славной цивилизации, если прочитать биографии выдающихся личностей, понимаешь: так было всегда; и если прочитать еще внимательней, поймешь, что эти необыкновенные люди сами объяснили, почему так должно быть, хотя частенько сетуя с горечью на свою участь.
Каждый, кто подвизается на ниве искусства, помимо того, что он живописец, писатель или музыкант, – еще и человек; и тем более, когда пытается оправдываться тем, что он художник. Как человека, мне жаль Райхеля чуть не до слез. Не просто потому, что он непризнан (тогда как тысячи ничтожеств купаются в лучах славы), но прежде всего потому, что, когда входишь в его комнату в дешевой гостинице, служащую ему мастерской, святость этого места разрывает сердце. Не совсем пещера отшельника, эта его каморка, но опасно близка к тому. Обводишь ее взглядом и видишь, что стены увешаны его картинами. Сами картины святы. Невозможно избавиться от мысли, что это человек, который в жизни ничего не делал из корысти. Человек, которому необходимо писать картины, иначе он умрет. Человек, доведенный до отчаяния и в то же время полный любви. Он безнадежно пытается объять мир своей любовью, которую никто не ценит. И понимание того, что он одинок, всегда одинок, вселяет в него черную печаль.
Он пытался объяснить мне это, когда на днях мы стояли с ним в баре. Правда, ему слегка нездоровилось, и потому объяснение давалось трудней, чем если бы он чувствовал себя нормально. Он пытался сказать: то, что он испытывает, не просто печаль, но какая-то недочеловеческая черная боль, поселившаяся не в сердце или мозге, а в самом позвоночнике. Я сразу понял, хотя он такого не говорил: эта мучительная черная боль – оборотная сторона его великой любви: черный бескрайний занавес, на фоне которого выделяются его мерцающие картины, испуская священное свечение. Он говорит мне, стоя в крохотном гостиничном номере: «Я хочу, чтобы картины смотрели на меня; если я смотрю на них, а они не смотрят в ответ, значит они мне не удались». Сказал он это потому, что кто-то отметил, мол, во всех его полотнах присутствует глаз, «космологический глаз», как выразился тот человек. По дороге из гостиницы я размышлял: возможно, сей вездесущий глаз есть рудиментарный орган его любви, столь прочно вживленный во все увиденное им, что ответно светит ему из тьмы человеческой нечувствительности. Более того, сей глаз должен присутствовать во всяком его произведении, иначе он сойдет с ума. Сей глаз должен пронзать зрителей до кишок и вгрызаться в них, как краб, заставляя понять, что Ганс Райхель существует.