Но узнать было нельзя, и это был в руках советской власти очень важный козырь.
Мы продолжали встречаться всей компанией у Шуры Выгодского в старой докторской квартире на набережной против Николаевского моста (моста лейтенанта Шмидта). О чем мы говорили? О своих бедах менее всего. У Шуры была арестована его двоюродная сестра, японистка Колпакчи, у Яши Бабушкина — отец в Евпатории, у меня — отец, у Нины — отец, у Юры Фридлсндера — брат, у Воли Римского-Корсакова — сводный брат, у Ляли Ильинской — отец. Не было арестов только в семье Анки Эмме и Гриши Тамарчснко. То же и кругом — у ближайшей Нининой подруги, молодой врачихи Иры Волынской был арестован брат. Тем не менее, никто не потерял веры в социализм — только не могли верить в эту его форму; и даже я верил так, — хотя был, пожалуй, скептичнее других (я с детства склонен был считать себя скорее социал-демократом). Но другие продолжали верить в то, что именно партия — эта партия — исправит перегиб; в это верил и Шура Выгодский, и Ира Волынская, и мой брат Алеша[194].
Еще с сентября я был зачислен в Университет ассистентом (на полставки) по кафедре А.П.Рифтина и занимался с ассириологами-псрвокурсниками историей Вавилонии и Ассирии и чтением литературных текстов; кроме того, у меня была маленькая группа начинающих ассириологов и на историческом факультете. (Кафедра В.В.Струве своих студентов ранее не имела, а обслуживала только общие курсы на «потоках»: но вот с 1938 г. были разрешены по этой кафедре факультативные языковые занятия). В Эрмитаже я занимался научной работой, прочел большой доклад по социальному строю новоассирийского периода — вот не помню теперь, кажется, на кафедре А.П.
Несмотря на то, что с исчезновением Ежова число арестов как будто уменьшилось, а кого-то и выпускали, они, аресты, не прекратились совсем. Так, примерно в октябре арестовали нашего историка Греции и Рима, Сергея Ивановича Ковалева, и с ним еще несколько человек, в том числе Л.Л.Ракова — он был ассистентом Ковалева в Университете, но главная его работа была в Эрмитаже, где он был ученым секретарем.
Вскоре после нового 1939 года из Москвы приехали главные партийные методологи по античной истории — А.С.Мишулин и Н.А.Машкин. Мишулин имел перед исторической наукой заслугу — после расстрела А.Сванидзе, зятя Сталина и основателя журнала «Вестник древней истории», он спас журнал от закрытия (на втором номере!) и возглавил его.
Теперь же Мишулин и Машкин приехали для осуждения методологических ошибок арестованного Ковалева. Весь исторический факультет согнали в амфитеатр актового зала; на одной из задних скамеек сидел и я, а неподалеку от меня — рыженький сын Ковалева и черноволосая дочь — студенты.
Мишулин прочел доклад о вредительстве Ковалева в трактовке заговора Каталины. Затем начались выступления преподавателей с отмежеванием от вредителя. Отмежевавшихся было много, зрелище было однообразное, и я этих выступавших не запомнил. Но близость каких-то новых времен была заметна: отмежевались не все. Ко всеобщему изумлению выступил В.В.Струве и, по обыкновению мямля, писклявым голосом проговорил, что, возможно, обвинения Ковалева не имеют никакого отношения к древней истории; и затем выступила античница К.М.Колобова, женщина очень умная и хорошо знавшая, с которой стороны бутерброд намазан маслом; она сказала, что следствие по делу С.И.Ковалева не закончено, исход его неизвестен, и обсуждать исторические взгляды Ковалева преждевременно.[195]
В феврале или в марте 1939 г. я получил повестку о явке в Большой Дом к следователю имярек. Ничего хорошего такая повестка не предвещала, и бывали случаи, когда человек, вызванный в качестве свидетеля, домой не возвращался. По какому поводу меня вызывали? Это знать было невозможно, а потому трудно было и подготовиться к разговору. И вот я получил пропуск, и вот я иду по пустым коридорам Большого Дома — будто тут ничего и не происходило и не происходит. Стучусь в кабинет № такой-то. Вхожу. Следователь, молодой, очень коротко стриженый, в форме, сидит за столом в углу — другой стол не занят. Предлагает мне сесть. Как все мирно выглядит!
Спрашивает меня, знаю ли я Ереховича Николая Петровича. Знаю.
— Охарактеризуйте его политически.
Я говорю подробно, что, несмотря на свое непролетарское происхождение, Ерехович всецело поддерживает советскую власть, считает революцию справедливой и т. п. Следователь медленно записывает каждую фразу, так что допрос идет очень тягуче.
— Еще что-нибудь вы можете сказать? Можете сказать что-нибудь в его пользу?
В его пользу? Это интересно! Выжимаю из себя еще что-то в том же роде.
— Не думаете ли вы, что Ерехович мог быть неискренен с вами?
Тут, вспомнив Нику, его характер и понятия, я решил, что он непременно сказал на следствии о своих религиозных убеждениях, и будет глупо, если я буду изображать его идейным сторонником комсомола и партийной линии. Я сказал, что Ерехович — очень искренний человек. Искренне верующий, и что это делает для него ложь невозможной.
(Впоследствии за это мое показание меня осуждал адвокат Ереховича Ю.Я.Бурак — но ни сам Ника, ни сестра его Рона меня никогда не осуждали).
— А что вы знаете о Шумовском Теодоре Адамовиче? Что вы можете сказать в его пользу?
Я выражаю удивление — какое отношение это имеет к Ереховичу: хотя они с Шумовским учились в одной группе, но почти даже не разговаривали друг с другом.
— Охарактеризуйте Шумовского политически.
— Он комсомолец, этим все сказано.
— Этого недостаточно. Каковы его политические взгляды?
— Комсомольские, — повторяю я. Он настаивает.
Что еще придумать? Как трудно доказывать отсутствие фактов — фактов, отягчающих судьбу обвиняемого. В конце концов я сказал:
— Шумовского судить вообще нельзя, потому что он явно неуравновешанный. У него мания.
Этого Шумовский мне никогда не простил.
— А что вы знаете о Гумилеве Льве Николаевиче?
На моем лице, вероятно, изобразилось крайнее удивление. Я раз как-то слышал, что сын Гумилева и Ахматовой учится в университете на историческом факультете — и только.
— Гумилев? — спросил я. — Я знаю только то, что Ерехович с ним безусловно не был знаком. И Шумовский, насколько я знаю, тоже.
— Вы в этом уверены?
— Совершенно уверен.
— А что еще вы знаете о Гумилеве Льве Николаевиче?
— Я знаю только, что он сын поэта.
— Какого поэта?
— Знаменитого поэта Гумилева.
— Буржуазного поэта?
— Как вам сказать? Конечно, не пролетарского.
Больше вопросов у следователя не было, но он долго еще оформлял протокол на бланке в виде вопросов и ответов. Затем он дал мне его перечитать и подписать. Я внимательно прочел. Все вопросы и ответы в его изложении получились совершенно идиотскими, но общее содержание того, что я говорил, было передано верно. Я подписал протокол, дал подписку о неразглашении сведений о допросе (под угрозой статьи 58.10),[196] он подписал пропуск мне на выход, и я ушел.
Общее впечатление от моего допроса — в смысле шансов для Ники и Тадика — у меня осталось скорее благоприятное. Хорошо было уже то, что следствие не довольствовалось, как было обычно (об этом мы уже хорошо знали), только доносом и собственными признаниями обвиняемых, а привлекает и независимых свидетелей. И следователь специально настаивал на том. что я могу сказать в пользу обвиняемых. И само соединение Ерсховича, Шумовского и Гумилева в одно «дело» было такой явной чепухой. И было известно, что кое-кого стали выпускать. Мне хотелось поделиться обнадеживающими известиями с друзьями и близкими Ерсховича. Из них мне были знакомы немногие. Родители его были, как известно, в ссылке на Кольском полуострове. Если не они, то ближе всего Нике была, во-первых, сестра его Рона (Вриенна Петровна) — но я не знал, как ее найти, и в городе ли она вообще. Во-вторых, Тата Старкова: она нарочно выдала себя за невесту Ники, чтобы иметь возможность носить ему передачи. Но я был уверен (наверное, даже знал, только сейчас не упомню), что ее вызывали к следователю еще раньше меня. Оставался Лева Липин, весь последний год в Университете особенно друживший с Никой; у него же он и жил до самого дня ареста. Я отправился на дом к Липину и сказал ему, что, похоже, дело Ники будет пересмотрено в благоприятном смысле. Я не придал значения тому, что Липин предал меня, когда я просил его три дня помолчать об аресте моего отца: это была такая мелочь в тогдашней атмосфере общего страха; а напрасно не придал значения.