— Я останусь только в том случае, если буду знать, что в ЦК партии лежит приказ о том, чтобы я, Яков Бабушкин, остался в подполье.
Но что же делать? Уходить? Как, куда? Если даже будет куда отходить армии, может ли гражданское население забивать собой дорогу отхода? Яша сказал: «Посмотрим».
Между тем, всюду обсуждался вопрос о том, удержится ли само советское правительство. Как-то я говорил у Малого подъезда Эрмитажа с нашей эрмитажной античницсй, Александрой Ильиничной Вощининой, и подошла ее мать. Когда заговорили об этом вопросе, я сказал, что речь идет не о власти, а о существовании России. Мать Александры Ильиничны очень взволновалась и сказала:
— Спасибо, молодой человек, что вы вспомнили о России. При мне к Милицс Эдвиновнс подошла Милена Душановна Семиз и сказала:
— Что происходит, разве нас так учили! Милица ответила ей:
— Сталину сейчас тоже очень тяжело!
Милена прямо сказала, что она хотела на Сталина.
У всех настроение было такое, что все рушится. Я уже слышал, как на улице группа пьяных кричала «бей жидов» — как будто не было четверти века советской власти.
В последних числах августа меня опять вызвали в военкомат. Они там «запарывались» с учетом во-первых мобилизованных, во-вторых подлежащих мобилизации, в-третьих получивших «броню» и т. п. Поэтому они просто вытянули из картотеки первую попавшую карточку человека, который, по содержащимся на ней данным, должен был быть грамотным парнем, и вызвали его, не сообщив о причине. Я сидел с ними около суток, и за разбором карточек мы, конечно, трепались; в числе прочего я рассказал им, каким образом случилось, что я знаю норвежский язык (что было известно из той же моей карточки) и что я живал в Скандинавии. Поэтому, когда через несколько дней пришел приказ комплектовать штаб Карельского фронта, они сообразили, что Карелия — это близко от Финляндии и «всяких там прочих шведов» и (поскольку по-прежнему думали в категориях «на вражьей земле мы врага разгромим») вытащили опять мою карточку. Весь этот ход событий я реконструировал чисто мысленно и гораздо позже; мне никто не сообщал, для чего меня вызывают и куда, собственно говоря, направляют.
В последний раз в военкомат меня вызвали 3 сентября 1941 года, а когда я наутро выстоял там огромную очередь, меня из райвоенкомата послали в горвоенкомат. Здесь скопилось огромное множество народу, но все — исключительно с высшим образованием, из чего можно было заключить, что формируется никак не строевая часть. Из знакомых тут был мой однокурсник, наш эрмитажный аспирант, очень талантливый, красивый и милый иранист и поэт Гриша Птицын. Комиссии пришлось пропустить около тысячи человек, и до меня очередь дошла только к вечеру. Вопросов было немного.
— Знаете ли немецкий язык?
— Да.
— Имеете ли родственников за границей?
— Да.
— Кого, где?
— Дядю на острове Ява.
— Ну, это ничего. Вы зачисляетесь переводчиком, получите звание старшего лейтенанта. Прибыть завтра к 10 часам утра… — и сказали адрес на Обводном канале, позади Фрунзенского универмага. Я заметил, что в их списке со мной и Гришей Птицыным стояла фамилия моего друга Воли Римского-Корсакова.
Я отошел, после меня к столу комиссии подошел Гриша Птицын. На первый вопрос комиссии он ответил скромно, что немецкий язык знает слабо (хотя думаю, он знал его не хуже меня). Его не взяли, и он погиб от голода в блокадном Ленинграде.
Получив назначение, несмотря на то, что уже был отбой, но полагаясь на мобилизационное предписание в кармане, я бросился к Воле Римскому-Кор-сакову сказать ему, чтобы он с утра явился в горвоенкомат — авось его еще успеют записать, и мы будем служить вместе. Но он был на казарменном положении в Радиокомитсте. Дома была только его мать. Она замахала на меня руками: «Что вы, что вы, зачем это надо, он получит броню!» — Он тоже погиб от голода.
Проститься к моим я забежал поздно вечером. Дома были мама и бабушка — Алеши и его молодой жены не было. Мама очень расстроилась моим известием, хотя я и пытался объяснить, что буду где-то в штабе. Это ее не утешило: второй из ее сыновей уходил на войну. Бабушке я почему-то сказал, что буду штабс-капитаном по-старому. Это было вдвойне неверно — во-первых, старший лейтенант по-старому поручик, а во-вторых, я на самом деле до весны не получал никакого звания, хотя был на офицерской должности, содержании и довольствии, а к весне получил звание «техник-интендант второго ранга», иначе говоря, «узкопогонного лейтенанта» — по-старому подпоручика. Глупость! — Наверное, от спешки, в какой я прощался. Вечером же ко мне пришла Ниночка Панаева, принесла несколько кристалликов лимонной кислоты: «На марше будет мучить жажда». У тещи я нашел заплечный мешок, сшитый ею (на случай, если придется уходить пешком) из мебельного чехла в синюю и белую полоску. Так я и таскал его всю войну вместо положенного «сидора» цвета хаки.
Утром 4-го я явился в казарму на Обводном. Здесь не было той трагикомической обстановки, как в казарме Ополчения. Все было серьезнее. Нам дали полное обмундирование, а в качестве личного оружия я получил трофейный неисправный испанский браунинг.
Глава третья (1941–1942)
Льется дождь по окнам,
Кляксы — по столу
Выждать только срок нам
В этом чертовом углу!
Кровь земля впитает,
Раны зарастут —
А душа твоя не знает
Что ты делал тут?
Как друзьям ответить,
Что делал на веку?
Одну ты знал на свете
Чернильную тоску
I
Утром 5-го сентября нас собрали во дворе здания у Обводного канала, обнесенного высокой решеткой. Там уже стояло для нас полсотни грузовиков, если не больше. Проводы были очень похожи на то, как это изображено в фильме «Летят журавли» — как будто нас снимали — а может быть, и в самом деле снимали, и кадр был взят из кинохроники? Очень уж было похоже.
К решетке прилипли рыдающие матери, жены, с детьми или одни. Наши, в шинелях, старались тоже подбежать к решетке хоть на несколько мгновений. Мне было лучше: меня никто не провожал.
Автоколонна выехала из города часов в 10 утра в неизвестном направлении (в действительности — в сторону Ладожского озера. До постройки «Ледовой дороги» туда не было толкового шоссе, а только узкие грунтовые проселки, а у командования не было карт: негде было взять — в штабе фронта своим не хватало, а купить было нельзя; все карты были изъяты из магазинов и засекречены еще с конца тридцатых годов). Колонна быстро заблудилась. Ехали до глубокой ночи. Ближе к рассвету добрались до переправы на Шлиссельбург. Километра на два под гору вся дорога впереди была забита машинами. Мы стояли и стояли. Ужасно хотелось спать. Я, не спрашиваясь, соскочил с кузова и пошел искать, где прилечь.
На одной из машин эшелона, стоявшего впереди нашего, девушки и ребята пели хорошо знакомые песни тридцатых годов:
Дан приказ ему на запад,
Ей в другую сторону, –
Уходили комсомольцы… и, помолчав секунду:
На германскую войну (вместо «на гражданскую войну»).
Как-то выражение «германская война» связывалось с войной 1914–1918 гг.; но, да, конечно, и эта тоже «германская»!
И родная отвечала
«Я желаю всей душой,
Если смерти, то мгновенной,
Если раны — небольшой». [243]
Ребята запели другую:
В далекий край товарищ улетает,
Родные ветры вслед та ним летят,
Любимый город в синей дымке тает,
Знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд
Пройдет товарищ все бои и войны,
Не зная сна, не зная тишины –
Любимый город может спать спокойно
И видеть сны и зеленеть среди весны.
Я обернулся на певших — они были мне видны высоко в кузове машины на фоне зарева, но это была не утренняя заря, которая тоже тогда была на небе, но с другой стороны, на востоке. А это горела Невская Дубровка на западе.