Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Нас встречал Миша.

— В Ленинграде голод, — сказал он, к недоуменному смятению родителей.

— Голод не голод, а социализм будет тогда, когда не будет булыжных мостовых, — подумал я, качаясь в извозчичьей пролетке.

Я еще долго жил Норвегией. Я написал открытки Улаву Эвергору с вопросами о том, как прошли экзамены, Мари Лисбет — нахальную, или, как мне казалось, ироническую; написал мисс Бюринг; и — не Герд, а Стриндбергам, — сообщил о том, что я здесь встретил новый мир, «так же отличающийся от современного норвежского, как тот — от времен Улафа Святого» (я имел в виду различие социально-экономических формаций). Ответов я не получил. Быть может, мои открытки не дошли: не соответствовали все более драконовским правилам почтовых отправлений за границу. Папа, впрочем, еще как-то раз получил письмо от инженера Смтриндберга с карточкой Кари, Бьерна и выросшей, необыкновенно похорошевшей Герд. Но сам я получил только — освершенно внезапно — длинное письмо от Ханса Селикмана, с которым я вовсе не дружил. Он сообщал, что экзамены прошли хорошо, никто не провалился, кроме «Ротты» Нильсена, и что мисс Шетт-Ларсен они больше не боятся и всадили гвоздь ей в стул. На этом поразительном сообщении надолго опустился занавес, скрывший от меня мою Норвегию.

Глава пятая (1929–1932)

… Огонь ленинизма нам путь освещает,

На штурм капитала весь мир созывает,

Два класса столкнулись в последнем бою,

Наш лозунг — Всемирный Советский Союз,

Наш лозунг — Всемирный Советский Союз!

«Коминтерн» .песняI

I

Ленинград 1929-30 годов встретил нас угрюмо. Вся мелкая мишура нэпа сошла с него, и он стоял опять обнаженный, некрашенный и мрачный, как в годы военного коммунизма. Закрылись лавки и лавчонки «частников», закрывались и превращались в артели последние сапожные, часовые и портняжные мастерские. На полках кооперативов было пустовато, а то и совсем пусто, и часто на требование дать товар, — с полки ли или с витрины, — следовал лаконичный и мрачный ответ: «бутафория». Вскоре ввели карточки, и на тротуарах опять стали выстраиваться очереди. Потом газеты начали выходить с шапками: «Ликвидируем кулака как класс», из деревни доходили слухи о жестокой политике раскулачивания. Бесконечно умножились политические анекдоты; некоторые были просто злобные, но другие — смешные и остроумные, и их рассказывали все, кроме самых убежденных и идейных партийцев, — но рассказывали в тесном кругу, в своих стенах: они карались, как тяжкое уголовное преступление. Я помню, меня это поражало, — с точки зрения закона выходило, что не преступников просто нет. О раскулачивании (не без некоторого основания, — во всяком случае, в наших северных, нищих губерниях) рассказывали, что с приездом комиссаров из города «мужички» (тогда это слово еще не вывелось) выбирали кого-нибудь в кулаки: «Митрич, ты уж пострадай за опчество». Но в деревне было не до шуток. Анекдоты анекдотами, а интеллигенты чувствовали себя неуютно: любой из них был в десятки раз состоятельнее тех крестьян, которые считались зажиточными (а потому — элементами капитализма в деревне, а потому в двадцать четыре секунды экспроприировались — лишались всего до последней копейки и тряпки и ссылались на Крайний Север и в Сибирь: мужчины — отдельно, а женщины и дети — отдельно). Конечно, все мы, — или, по крайней мере, молодежь, уже нюхнувшая марксизма, — понимала, что толстых «мироедов» с газетных карикатур надо понимать в переносном смысле, и что дело тут не в абсолютной зажиточности, а во владении средствами производства, что лозунг, раз данный, требует доходчивого и потому упрощенного преподнесения, — и все-таки было жутковато. Шли первые процессы инженеров, обвиняемых во вредительстве, среди рабочих настроение было сильно накалено против интеллигенции, и большинство инженеров спрятало в глубокие сундуки свои фуражки с темнозелеными околышами, или, по крайней мерс, спороло с них инженерскую эмблему — молоток и гаечный ключ. На селе ускоренно создавались сельскохозяйственные коммуны, а кое-где в городе, — но с большим энтузиазмом, — коммуны жилищные, «дома-коммуны», ростки будущего, воспетые Маяковским, где было общее —

«… все –

Кроме зубных щеток».

На заводах вводилась система оплаты, позже получившая осуждающее название «уравниловки».

Начиналась стройка годов индустриализации, и в город притекало новое, неприкаянное население из деревни — на каждом заборе висели объявления, кое-как написанные чернилами на рвущейся серой бумаге или на обороте обоев:

ТРЕБУЮТСЯ…

И далее шел огромный список рабочих специальностей. Безработица кончилась. Съезжались в города и спасающиеся от раскулачивания, не желавшие идти в колхоз, прирезавшие коров и кур, — чтобы встать за станок. Жить было негде, — вселение рабочих в опустевшие барские квартиры было каплей в морс, — и началась новая волна уплотнения квартир интеллигенции. Впрочем, трудящаяся интеллигенция еще имела обычно право на «самоуплотнение» — то есть на выбор вселяющихся.

Так выглядел из интеллигентских окон «год великого перелома».

Но это совсем не значит, что интеллигенция была враждебно настроена против советской власти. Она по-прежнему считала своим долгом быть «лояльной», во всем окружающем старалась видеть хорошее. Еще никому не приходило в голову, что «лояльности» мало, и перед интеллигенцией еще не ставилась задача непременно быть беспартийными большевиками. Между тем и до интеллигентов докатывались волны настроения рабочих и коммунистов.

А им, перенесшим на своих плечах голодную и кровавую тяготу гражданской войны, был несносен нэп, эта нищая пародия на с таким трудом свергнутый капитализм. Они боролись за светлое будущее, непохожее на все, что было в прошлом, и некоторое облегчение быта, которое принес нэп, не могло им его заменить. Да и облегчение было для них невелико, — конечно, не было при нэпе карточек, появились в магазинах товары, но нужны были деньги, а на столе рабочих все еще и при нэпе была пшенная каша, и все годы нэпа перед большим желтым зданием с башней на Кронверкском проспекте (улице Максима Горького с середины тридцатых годов) — перед Биржей труда, — улицу запруживали толпы жалких и оборванных безработных. Возглас «За что боролись?!», ставший уже шуточно-нарицательным, затрепанный в устах пьяниц, которых не пускают без очереди к прилавку, — был в действительности криком души.

Теперь же — со всем этим было покончено. Теперь — отступление кончилось, и начинается всерьез то самое дело, за которое боролись, шли на расстрел и водили на расстрел, голодали, мерли в тифу и под пулеметным огнем: начиналось строительство социализма. Бравшие индустриализацию под сомнение «правые» презирались, а Сталин для рабочих, да и для многих из интеллигентной молодежи стал кумиром. И пусть старшие интеллигенты говорили «эксперимент», — грандиозность и смелость этого эксперимента захватили и их. Волна подлинного энтузиазма залила города, — рабочих, молодежь, — и от этой волны нельзя было уйти и интеллигенции.

Как всегда в революционный период, достижение цели казалось близким. Социализм, — а он мыслился, конечно, не просто как экономический строй, где все средства производства обобществлены, а как светлая жизнь, — должен был наступить если не к концу первой пятилетки, той самой, к выполнению которой «в четыре года» со всех стен призывали выцветшие кумачевые плакаты, — то уж во всяком случае к концу второй; дети, вот эти самые, наши, еще рахитичные и босые дети на наших улицах, уже будут жить светло и радостно. Никто не любит жертвовать для неизвестных людей, для каких-то будущих поколений; а наши дети — это мы, и даже важнее нас. Как потом корили многих родителей, проживших тяжелую и иной раз героическую жизнь, за то, что они устраивали своим детям жизнь балованых барчуков, — но ведь это только гримаса того чувства, которое одушевляло строителей пятилеток.

«Пятилетку, нашу детку

61
{"b":"197473","o":1}