Исчезли из газет юбилеи лиц, некрологи, траурные объявления. Сейчас (1985), когда крутишь радиоприемник и слышишь в эфире на всех языках на 70 % Москву, поражаешься однообразию и однообразной хвастливости советской пропаганды и удивляешься, что она вообще имеет успех за рубежом. Тогда наша пропаганда была еще хвастливее и еще однообразнее — и однако капитализм и все его гримасы так надоели западным интеллектуалам, что все большее их число выступало в нашу пользу в печати, на всяких антифашистских слетах и съездах; тут большую роль играло и то обстоятельство, что антисоветская пропаганда была очень некомпетентна, и рассказываемые ею ужасы о Советском Союзе рассматривались большей частью как небылицы — очень часто ими и были: за отсутствием подлинных известий подновляли старые новости и пссвдоновости времен гражданской войны — или сами сочиняли. А на самом деле что рассказать — было. В антисоветской пропаганде читателей раздражала и непоследовательность: давно ли Троцкий и Зиновьев были большевистскими чудовищами, а теперь их объявляют единственными порядочными людьми в России. И шло паломничество либеральных интеллектуалов в Советскую Россию — Бернард Шоу, Ромэн Роллан, Лион Фейхтвангер, Андрс Жид — последний, правда, по возвращении плевался, за что и был у нас предан проклятию.
Но наш читатель газет — а ведь теперь вся страна стала грамотной, — который, казалось бы, имел возможность сопоставлять пропаганду с действительностью? По-видимому, никакая действительность не может конкурировать с пропагандой, даже самой однообразной и хвастливой, если она достаточно долго твердит одно и то же.
Есть социально-психологический опыт: сорока зрителям показывают на экране геометрические фигуры, и каждый должен вслух назвать каждую фигуру. Но тридцать зрителей знают секрет эксперимента, и когда после квадрата, окружности, прямоугольника, трапеции и тому подобного на экране показывают ромб, тридцать зрителей выкрикивают «треугольник» — лишь десять робко отвечают «ромб?» И так повторяют — пять, десять, двадцать раз; число говорящих «ромб» редеет, и, наконец, остается всего одна или две «критически мыслящих личности». Так и вся страна — даже те, кто теряли братьев, мужей, отцов, даже сами «репрессированные».[183]
Читая эту главу, нужно вес время помнить, что каждое событие в жизни — моей, нашей, всей страны — происходило в неизменной рамке громких, непрестанных восхвалений Сталина, Сталина, Сталина, Ежова, Сталина, Сталина, силы нашей армии, несравнимости нашей промышленности, непобедимости нашей армии, подвигов наших людей, Сталина, Сталина, Сталина, Сталина.
V I
Как-то весной 1938 г. я шел по набережной пешком с Александром Павловичем и спросил его, не беспокоится ли он о том, что нелегко будет устроить на работу, когда они кончат, всех принятых нынче новых студснтов-ассириологов? Александр Павлович сказал:
— НКВД позаботится. — Мне его ответ показался было циничным, но на самом деле он был от горечи. Действительно, должно было казаться, что НКВД «заботится» уж очень о многих. Только позже я узнал, что накануне были схвачены хозяева, которые сдавали А.П.Рифтину его кабинет на Таврической; квартиру всю опечатали, и Александру Павловичу предстояли сложные и неприятные хлопоты в НКВД для того, чтобы получить обратно свои книги и картотеки. Это срывало его работу — и, между прочим, и диссертацию: он вес еще был «без степени».
В феврале-марте я болел, а вернулся на занятия — нет Ники Ереховича. Как я уже говорил, он в это время по большей части жил у Липина, и его не нашли по месту прописки. Во время утренних занятий Александра Павловича и моих двух товарищей раскрылась дверь нашей аудитории-сор-тирчика, вошли двое военных и увели Нику. Этот арест произвел в нашей семитологической группе особое впечатление: Нику все любили. «Старик Левин» и даже Илья Гринберг были как-то в стороне от всех, и по возрасту, и по характеру, да и к Вельковичу группа не успела привыкнуть. В коридоре наши товарищи обсуждали Нику, но Лева Липин — он был самым старшим, — убеждал их в том., что этот арест был неизбежен: не в социальном происхождении даже дело, хотя, конечно, отец — царский генерал: это не могло не играть роли; но его знакомства — с немцами, с эсером! Что удивительного, что власти его подозревают.
В марте газеты были полны отчетов о показательном процессе «право-троцкистского блока» — странное словосочетание! Для нас это было прежде всего дело Ягоды, ненавистного шефа ОГПУ — того человека, которому были поручены аресты 1937–1938 гг. Отчеты об этом процессе носили совершенно параноический характер: подсудимые обвинялись в намеренном умерщвлении сына Горького с помощью простуды, тайном убийстве самого Горького[184] и в покушении на жизнь нового наркомвнудсла Ежова путем подмешивания яда в сиккатив при наклеивании обоев в его кабинете. Может быть, это Ягода виноват в бессмысленных массовых арестах? Нет, напротив, после мартовского процесса аресты в городе только умножились.
В середине марта я был у моих на Скороходовой. Все было мирно, если не считать явно напряженных отношений между Мишей и Татой, его женой. Маму я застал за работой: она шила себе новый красивый халат для Коктебеля — черный с широким раструбом по низу и огромным красным цветком на одной поле. Сидела грустная — но это как всегда. Несмотря на то, что ей 1-го апреля должно было стукнуть пятьдесят пять, она еще выглядела интересной; новый халат, было видно, очень ей пойдет. О Мише и Тате речи не было, зато мама по-прежнему не могла нарадоваться своему шестилетнему внуку, Андрюше. Алеша по вечерам писал конкурсный киносценарий — о нашем военном флоте в предстоящей войне. Мы обсуждали перчатки морских офицеров — замшевые или лайковые? О событиях в стране ничего не говорили — а вообще же кругом называли какие-то новые имена. Папа шутил — вспоминались годы гражданской войны:
Нам всем подчас бывало жутко,
Но ты, подбадривая нас,
Всегда бросал веселой шуткой
И приговаривал: Tout passe!
На Суворовском главные разговоры были о Лялиных делах: она училась на втором курсе Политехнического института, и у нее не ладилось с черчением и еще с чем-то. Это, по обыкновению магазинеровского дома, было предметом обсуждения на «семейном совете» за чайным столом. Яков Миронович хотел поговорить с заведующим Лялиной кафедрой профессором Лойцянским, а Ляля сердилась и заклинала его этого не делать.
В «Египте» было лучше всего. Нас там пока никакие беды не затронули, мы с увлечением занимались наукой и спорами о ней; я водил экскурсии по египетской выставке.
Возвращаться с работы я любил пешком, по Невскому, останавливаясь у витрин магазинов — не то чтобы в них было так много товаров, но меня занимал сам процесс window-shopping[185] — не знаю почему. Отвлекались мысли, что ли.
Однажды в самом конце марта я шел так из-под арки по Невскому и не доходя Казанского собора встретил папу. Он был, как всегда, в кепке и серо-зеленом косматом демисезонном пальто. Он обрадовался мне.
— Вот хорошо: давай пойдем вместе, я тебя провожу. Мне только ненадолго надо зайти в Госиздат.
Кажется, Госиздата тогда уже не было, а было много разных издательств, но папа так называл по старой привычке весь Дом книги.
Мы поднялись на лифте. У папы оказалось не один, а много визитов, и мы ходили из одной в другую застекленную контору на четвертом и на пятом этажах — кое-где папе надо был только поздороваться и пошутить. Всюду дамы (а мужчин там было мало) встречали его радостными восклицаниями, и он, весело поблескивая своим пенсне, начинал каждый раз рассказывать какую-нибудь новую занятную историю, или отвечал на привет шуткой – и потом шел дальше. Никак было не дождаться, когда он, наконец, дойдет до той комнатки вдоль коридора, где у него собственно и было дело. Я сначала ходил с ним, потом сказал, что подожду в коридоре, потом стал нервно смотреть на часы и наконец решил уйти, не дождавшись. Все равно через два дня приду на мамин день рождения вечером.