Орбели уцелел[181]. Мало того, он немедленно поехал в Москву — хлопотать у А.И.Микояна. Немало времени и настойчивости — и мужества — нужно было, чтобы дойти до приемной Микояна, — но все же туда его допустили. Микояна не было в его кабинете. Секретарь не раз предлагал Орбели уйти и вернуться на другой день. Орбели не уходил. Наступала ночь. Сказали, что Микоян у Самого.
Наконец, уже ночью появился Микоян — усталый, мрачный.
— Я знаю, зачем вы приехали, — сказал он Орбели. — Вам надо было приехать на несколько часов раньше. Я ничего не могу сделать. Теперь уже поздно.
Но этот эпизод из жизни Орбели я узнал только после его смерти.
Вскоре после этого взяли Стрслкова, элегантного эрудита-москвича, занимавшегося связями Запада и Дальнего Востока; и много людей в Отделе Запада.
Хотя на людях об арестах почти не говорили, но в семье, но с самыми лучшими друзьями — с такими, как Шура Выгодский и его компания, — все ж вновь и вновь мы возвращались к вопросу: А этого за что? А этот что такое мог сделать? Ну, уж этот — совсем ни с чем несообразно! Была привычка искать: какая тут может быть хоть малая причина?
Надо было осмыслить события. Мы склонны были все приписывать тупому, неграмотному, безответственному аппарату НКВД. Очевидно, — казалось нам, — где-то действительно была какая-то незначительная враждебная политическая активность, а эти — ничего не умеют (что я потом и в самом деле мог наблюдать в армии); а не умея, вырубают целые слои населения, чтобы не упустить единичных виновных. Шура Выгодский в конце одного из разговоров на эту тему сказал мрачно:
— Перегиб — трагическая закономерность социализма. — Известно, что на «перегиб» ссылались у нас после раскулачивания и насильственной коллективизации.[182]
Знает ли Сталин? Из тех немногих, с кем я говорил, большинство считало, что не знает, или знает очень приблизительно. Заперся в Кремлевских стенах, о том, что творится в стране, не ведает. Такое объяснение плохо удовлетворяло: неужели так уж ничего не знает? А с другой стороны — если знает, то почему допускает такую вредную бессмыслицу? Ведь где, как не тут, сказать, по Талейрану: «это больше чем преступление — это ошибка»?
Приблизительно в феврале 1938 г. я зашел к моим на Скороходову, застал там ужас и разгром: ночью был обыск и увели моего отца. Среди того, что обыскиватель взял с собой, была между прочими бумагами огромная таблица генеалогии всех моих родных, которую я написал со слов тети Веры, бабушки Ольги Пантелеймоновны и покойной тети Сони. Но мы не успели ни начать горевать, ни начать пытаться что-то делать, потому что через два дня папа вернулся; сказал, что перед ним извинились, и он как ни в чем не бывало сел за свою привычную работу: на днях должна была идти корректура большой книги «История полярных исследований».
Я видел эту корректуру. Меня поразило, что наряду со скромными маленькими портретами Кука, Беллингсгаузена, Нансена, Скотта, Амундсена, были целые полосы огромных портретов наших Героев Советского Союза — летчиков и папанинцев, — и портрет Сталина на целую полосу, портреты членов Политбюро…
В феврале папанинцев сняли со льдины, а в марте была их торжественная встреча в Ленинграде. Весь Невский, украшенный флагами, был полон ликующим народом, и среди них медленно двигалась машина с героями, тоже вся украшенная.
V
Читатель другого поколения не сможет вообразить себе жизни в конце 30-х годов XX века, не представив себе жизни общественной — газет и собраний.
Из газет почти исчезли международные известия. Если ранее мнения иностранных газет цитировались каждый раз с указанием, чьи интересы газета отражает или какой партии принадлежит, то теперь давалось только название газеты, и только тот, кто держал все названия в памяти, мог заметить, что все цитируемые газеты — коммунистические. Конечно, всегда цитировалось только то, что поддерживало официальную советскую точку зрения.
Не только передовая, но и всякая другая статья на любую тему непременно кончалась так называемой «здравицей» в честь Сталина, причем одного только «да здравствует товарищ Сталин» было недостаточно — его имя должно было всегда сопровождаться самыми униженными и восхищенными комплиментами. Кое-кто пытался их собирать. «Великий вождь и учитель» было только ядром, на которое наращивались все остальные: «лучший друг советских детей» (особенно, очевидно, тех, что были в «детских домах для детей врагов народа»), «гений всех времен», «отец и учитель», «лучший друг физкультурников», «лучший друг удмуртского (или любого другого) народа», «мудрый, родной и любимый», «самый лучший, самый мудрый, самый проникновенный», «несгибаемый ленинец», «горный орел» — десятки тысяч людей исхитрялись, чтобы еще как-то по-новому превознести «вождя и учителя». Молодой пролетарский писатель Авдеенко так закончил свою речь на VIII съезде Советов в 1935 г.
— И когда любимая девушка родит мне сына, первое слово, которому я его изучу, будет — «Сталин»! — (Это не помешало «посадить» Авдеенко и проде-ржать его 17 лет в каторжных лагерях).
Были и еще прихотливее этого. Всего не упомнишь.
Были детские стишки:
Я маленькая девочка,
Играю и пою:
Я Сталина не видела,
Но я его люблю.
В каждой газете, от «Правды» до «Мурзилки», Сталин славился десятки раз. Кто-то сосчитал, что в одном номере газеты (на шесть полос) Сталин упоминался до шестидесяти раз, и каждый раз с новыми восхвалениями.
То же самое на собраниях — а их было много. Были собрания партийные, комсомольские (от них мы с Ниной были избавлены), профсоюзные (на них приводилось присутствовать), по случаю предстоящего политического процесса (все единогласно и заранее за высшую меру), проклинательные (поносились «гнусные подонки, грязные лакеи империализма, своим вонючим дыханием отравлявшие наш советский воздух», которые «заслуженно уничтожены» — но напоминалось, что «только политические идиоты забывают, что у троцкистско-бухаринских гадов остались корни; каждый честный советский человек должен приложить руку к тому, чтобы их выкорчевать» и т. п.), радостные (по поводу наших побед в Арктике или еще где-нибудь). И на каждом собрании каждый выступавший кончал «здравицей в честь товарища Сталина» — а нередко также в честь «нашего железного наркома Николая Ивановича Ежова». И при этом имени каждый раз все вставали и аплодировали почти бесконечно — каждый боялся быть тем, кто первым прекратит хлопать. Редко кто, выступая, мог посметь ограничиться, например, словами «Да здравствует советский народ».
По счастью для нас, никто не вынуждался сам проситься выступать — все выступления заранее предрешались парторганизацией, и текст согласовывался с нею.
«…И не веря ни сердцу, ни разуму,
Для надежности спрятав глаза,
Сколько раз мы молчали по-разному –
Но не против, конечно — а за!»
(А. Галич)
И не только молчали, но и вставали, и если не могли удачно смыться — то и голосовали. За вес годы с 1936 по 1956 я помню только одну героически воздержавшуюся — византинистку Алису Владимировну Банк — «совесть нашего отдела».
Сталина и «сталинское ЦК» восхваляли и огромные кумачевые плакаты на зданиях — повсеместно в праздники, в некоторых местах города и в будни, и это несмотря на то, что и из «сталинского ЦК» то и дело исчезали фигуры; отдельно еще восхвалялись «партия и ее единство с народом».
По прекращении «открытых» судов и по мере учащения арестов, собрания для «осуждения» (те, что я назвал проклинательными) постепенно исчезать. Вместо этого негласно подавался сигнал — и фамилия переставала упоминаться, книги снимались с полок в библиотеках, и мы сами дома вырывали из книг страницы с этим именем. Когда я говорю «переставали упоминаться», то я имею в виду не официальное только, а полное прекращение упоминаний — даже в кругу ближайших знакомых не решались произносить запретные имена. Призывы к бдительности и общие проклятия врагам народа, однако, только усиливались, но стали более безымянными. Также и сообщения о наших производственных успехах — а они занимали три четверти места в газетах и по радио — стали более безличными: похвалишь какого-нибудь директора или ударника — глядишь, завтра его посадят.