— Шофер не виноват. — А когда его привезли в больницу, он велел подвести себя к телефону-автомату и позвонил жене, чтобы её успокоить: «Пустяшный ушиб», и т. п. И к утру умер.
Мы хоронили Израиля Григорьевича в дождь. На его могиле неожиданно говорила всегда молчавшая Мария Свидер — говорила от всего сердца, с огромной болью. Она чувствовала, что после Израиля Григорьевича у нее не будет ни защитника, ни любящего учителя.
Но это были не единственные потери на кафедре. Был арестован Илья Гринберг, Велькович и лишь частично связанный с кафедрой хранитель еврейского рукописного фонда Публичной Библиотеки Равребе. Зато самым неожиданным образом опять появился — как всегда, жизнерадостный — Ника Ерехович.
Где и у кого жил тогда Ника — я не знаю, вероятно у друзей; однако оба его старших друга вскоре исчезли — бывший эсер был «взят», а немец — не знаю, что с ним стало; ходили слухи, что его выслали в Германию. Лева Липин, наконец, разошелся с женой и жил теперь в каком-то страшном трущобном доме на краю Петроградской стороны — дом был такой, что там в одной из соседних квартир убили человека, а труп выставили на площадку, и он стоял там трое суток — в этот дом милиция входить не отваживалась. Ника жил часто у Липина, но, стараясь не слишком утруждать его, время от времени переезжал куда-то еще.
Александр Павлович с лета снял себе комнату у квартирохозяев на Таврической (улице Веры Слуцкой)[176]эта комната стала для него столь давно необходимым кабинетом, куда он перетащил свои картотеки и нужнейшие научные книги.
Где-то в октябре мы потеряли парторга, гориллоподобного Мусесова, но необычным образом: в бывшем «ректорском доме» Университета, где когда-то была квартира Бекетовых и Александра Блока, теперь были созданы курсы по подготовке надзирателей исправительно-трудовых лагерей. Туда-то и ушел от нас Мусесов.
Из учебных дел того года я особенно помню интереснейшие занятия шумерским с Александром Павловичем («Цилиндром А Гудеи»). Занимались мы в очень странной аудитории: наряду с большими мужской и женскими уборными на втором этаже, на первом полуэтаже был маленький одноместный сортирчик для служащих деканата и профессоров. У сортирчика был «предбанник», а в нем-то и занимались мы. Но иногда в разгар бурного обсуждения шумерских грамматических форм раздавался скрип двери, и она распахивалась, обнаруживая перед глазами уже не удивлявшихся шумеро-логов белый унитаз.
В какой-то из дней этой же осени в газетах на первой полосе появилось Постановление ЦК ВКП(б) и Совнаркома о создании, для усиления борьбы с врагами народа, шпионами и вредителями, ускоренного производства — вместо суда (со следствием, прокурором и адвокатом) дела поступали «тройкам», назначавшимся НКВД и имевшим право приговаривать к любому наказанию вплоть до десяти лет исправительно-трудовых работ и высшей меры наказания, без обжалования.
Между тем, все больше слышалось фамилий арестованных: писатели — и интеллигенты (П.Губер), и многие бывшие пролетарские писатели; поэты — О.Э.Мандельштам, Бенедикт Лившиц, Борис Корнилов и позже его бывшая жена Ольга Берггольц:[177] «правая, левая, где сторона?» Комиссар Орас — и наш друг, Рудольф Лазаревич Самойлович (первый советский полярник), и его шурин Михаил Михайлович Ермолаев — а Елена Михайловна Самойлович с детьми исчезла в неизвестном направлении.[178] Впервые — академик: Александр Николаевич Самойлович, тюрколог, отец Мишиного друга Платона. Сейчас уже не помню, кто был «взят» в 1937, кто в начале, кто в конце 1938 г.
В университете студенты думали о других вещах куда больше, чем о науке.
То и дело происходили комсомольские собрания по «персональным делам», а вернее сказать — по доносам; они неизменно кончались исключением «провинившегося» из комсомола. Он продолжал ходить на занятия, учиться, — но к нему уже никто не подходил близко. Все знали, что теперь вопрос недель, а может быть, и дней, когда «за ним придут» — комсомольское решение передавалось в НКВД. Дел было много, не упомнишь. Тем более что я сам не бывал на этих закрытых собраниях. Расскажу только о двух случаях, о которых я знал подробнее.
У аспирантов-японистов вел занятия по живому языку японец, конечно, коммунист. Две подруги, красавица Ира Иоффе с волнистыми светлыми кудрями и Женя Пинус с черной челкой, заметно выделялись по успехам из всех остальных. Японец пригласил их приходить для дополнительных занятий к нему домой — у него была отдельная комната в нашем студенческом общежитии на Мытне. На Иру был подан донос. Как выяснилось вскоре (сам деятель похвастал), в соседней с японцем комнате жил партиец-аспирант, арабист Ревнов. Решив, что девицы ходят к японцу для любовных игр, он провертел дырочку в перегородке и якобы увидел Иру Иоффе в объятиях капиталистического агента. Не знаю, поверил ли этому кто-нибудь; я и мои друзья не поверили. Но, во всяком случае, через две недели Иру взяли, а Женю, тоже общавшуюся с агентом империализма, почему-то не взяли; известно было, что она выступала свидетелем по делу Иры Иоффе: оно почему-то все еще проходило не через тройку, а через суд; Ира получила не то 5, не то 8 лет, что было верным признаком того, что «дело» было совершенно дутое даже с точки зрения НКВД. Ее отец, однако, имел какие-то сильные связи и впоследствии добился ее досрочного освобождения. Но Жени Пинус все стали сторониться, и это продолжалось годы, пока Ира сама не рассказала, что Женя держалась замечательно, носила ей передачи, переписывалась с ней в лагере и т. п.
Тогда же арестовали всех корейцев (наших, конечно, из Приморья), поступивших на японский цикл в прошлом году.
Вторым хорошо известным мне случаем было дело Тадика Шумовского. Кто-то донес, что его видели выходящим из польского консульства. Это было дело совершенно неслыханное, уже много лет в нашей стране немыслимое. На комсомольском собрании Тадик объяснил, что он — поляк, что у него мать — безработная, живущая в Польше, и что он до сих пор всегда посылал ей посылки по почте, но теперь почта перестала принимать отправления за границу, и почтовые работники велели ему в дальнейшем передавать посылки через консульство.
Тадик был арестован ровно через две недели.
Общественные характеристики, равносильные смертным приговорам, подписывала секретарь комитета комсомола Дудина (позже, то мужу, Редина).
Но это еще были цветочки. В течение этого года исчезла целая группа студентов-славистов в полном составе, большая часть студентов-индиаисшв[179]. Были взяты и погибли почти все ученые-индианисты, — остались только дураки: Баранников, вскоре ставший академиком, и В.И.Кальянов — этот-то уж достоверно писал доносы.
Посреди всех этих событий Миша Гринберг, во время какого-то нейтрального разговора, вдруг сказал мне:
— Игорь, я хочу тебе что-то сказать. Знаешь, я еще шестнадцати лет входил в организацию «Поалей Цийон».[180] Когда всех арестовали, меня тоже посадили, но выпустили до суда как несовершеннолетнего. Никто не знает, кроме Левы Липина и тебя.
Зачем он это сказал мне? Я тогда не представлял себе, что перед коллективизацией и индустриализацией, всего восемь-десять лет назад, еще существовали какие-то политические партии. Поразило меня — и успокоило — доверие Миши Гринберга к Липину: все-таки с его Торгсином он как раз в это время стал вызывать у меня известные сомнения.
В одну ночь из эрмитажников взяли нашего заведующего Отделом, А.А.Аджяна, Мишиного (и Б.Б.) близкого товарища, ираниста Л.Т.Гюзальяна и только что поступившего Гюламиряна, о котором я ничего не знал, кроме того, что он был интеллигентный и красивый. Мне тогда не было известно — аресты вообще тогда не обсуждались, — но это была специальная «армянская ночь», в которую погибли и нелепый багдадец Бадалян, и почти все армяне в Ленинграде.