«Ай, ай, ай, ай, мама! Милая мама! Побежала я за зонтиком, мама (очень ведь жарко), шарила в комоде и в столе искала. Нет, как нарочно! Я второпях к окну подбежала. Может быть, зонтик там позабыла… Вдруг вижу: на окне-то кот наш Матрос, забравшись на клетку, скребет! Снегирь дрожит, забился в угол, пищит. Зло меня взяло! Э, брат, до птичек ты лаком, нет! Постой, попался!.. Вишь ты, кот!..»
Ребенок, захлебываясь, рассказывает историю, переживая все сызнова. Подчеркнут и самый драматический момент: «Кот спокойно в глаза мне смотрит, а сам уж лапу в клетку заносит. Только что думал схватить снегиря… А я его — хлоп!» И тут же — с полной переменой интонации, когда переживается сразу и ушиб, и обида: «Мама! Какая твердая клетка! Пальцам так больно, мама, мама! Вот в самых кончиках, вот тут…»
«Кот Матрос» будет закончен 15 августа. Через месяц, 14 сентября появится вторая вещь, «Поехал на палочке»:
Гей! Гоп, гоп, гоп! Гей, поди!
Гей! Гей, поди! Гоп, гоп, гоп!
Та-та-та-та-та-та-та-та-та!
Тпру! Стой! Вася, а Вася!
Слушай, приходи играть сегодня!..
Опять сценка-монолог. Мальчик «едет» в Юкки — курортное местечко в Финляндии. Здесь тоже маленькая драма:
Ой! ой! больно! Ой, ногу!
Ой, больно! Ой, ногу!..
И в ответ маме — два варианта финала. Первый — где боль «понарошку»: «Ну, что? Прошло?..» — «Ау! Попалась, мама! Ведь я нарочно, мамуля…» Второй — где боль подлинная: «Ну, что? Прошло?..» — «Прошло! Я в Юкки съездил, мама! Теперь домой торопиться надо… Гоп! Гоп! Гости будут… Гоп! Торопиться надо…» Варианты произведения говорят сами за себя: сценки хоть и «списывались» с реальных детских происшествий, все ж таки домысливались, менялись. Уходило все необязательное, оставалось только главное.
У него было сочинено еще несколько сценок. Слушатели Мусоргского — и маленькие и большие — потом припомнят «Фантастический сон ребенка» и «Ссору двух детей». Мог получиться еще один детский альбом. Но — по всегдашней своей беспечности — композитор так и не удосужился записать сочиненное. А маленький цикл «На даче» — из двух вокальных пьес — посвятил Дмитрию Васильевичу и Поликсене Степановне Стасовым. Их дача, их ребятишки стали прообразом этих пьесок.
* * *
Иногда от Стасовых он заскакивал и к Пургольдам, иной раз вытягивая Александру Николаевну Пургольд обратно к Стасовым, на музыкальный вечер. У Александры Николаевны тоже назревала перемена в жизни. Она выйдет замуж за Николая Моласа 12 ноября. Теперь Мусоргский будет ее шафером. К замужеству Александры Николаевны он относился с каким-то трудным чувством. И если раньше она могла недоумевать, почему у Мусоргского складываются не очень добрые отношения с ее женихом, то позже, когда Мусорянин с Николаем Павловичем близко сойдутся, поймет, что композитор боялся за ее пение.
«Хованщина» требовала времени. И чтения. Как всегда, он брался за разные, иногда совсем неожиданные сочинения. В октябре поделится новым своим увлечением со Стасовым:
«Вот что, мой дорогой вещун, я блаженствую, несмотря на то, что небо застлано серо-синими жандармскими штанами; корень этого блаженства в книжицах, сообщенных мне моим Опочининым: такой важный человек — сам еще не кончил Дарвина „О человеке“, а уж мне передал первые выпуски — не выдержал, спасибо ему. Читаю Дарвина и блаженствую; не сила ума, не свет в Дарвине меня пленяют — эти атрибуты колосса-Дарвина мне известны из прежних его учений; вот что меня пленяет: поучая людей об их происхождении, Дарвин знает, с какими животными имеет дело (еще бы ему-то не знать!); поэтому он самым незаметным путем зажимает в тиски, и такова сила гения этого колосса, что не только не вихрится самолюбие от его насилия, но сидение в дарвиновских тисках приятно до блаженства».
Шестидесятник читает Дарвина, приходит от него в восхищение. Сюжет вроде бы самый незамысловатый. Умную критику Дарвина, где не просто бы фыркали, что-де в его теории есть что-то «антибожеское», расслышать было еще невозможно. Несуразности многих выводов Дарвина будут замечены позже. И одни их будут исправлять, «отлаживая» теорию естественного подбора. Другие — опровергать, целиком или частично. Сейчас очевидный «реализм» этого натуралиста подкупал. Но в письме Мусоргского есть неожиданные повороты. Во-первых, ему нравится не просто знакомиться с последним трудом ученого, но многое вычитывать «между строк». Ассоциации композитора кажутся, на первый взгляд, странными:
«В поэзии два колосса: грубый Гомер и тонкий Шекспир. В музыке два колосса: медитатор Бетховен и ультрамедитатор Берлиоз. Если сопричесть к этим четырем колоссам их генерал- и флигель-адъютантов, то наберется приятная компания; что же сделала эта адъютантская компания? Скакаху и плясаху на намеченных колоссами дорожках, но „очень вперед“ страшно!
„А наши“? Глинка и Даргомыжский, Пушкин и Лермонтов, Гоголь и Гоголь и опять-таки Гоголь (сподручного нет) — все большие генералы и вели свои художественные армии к завоеванию хороших стран. С тех пор их художественные потомки занимаются унавоживанием почвы завоеванных не ими стран, а почва до того плодородна, что удобрения не требует (черноземные малороссы умнее). Дарвин утвердил меня крепко в том, что было моею заветною мечтою и к чему я приступил все-таки с некоторою тупоумною стыдливостью. Художественное изображение одной красоты, в материальном ее значении, — грубое ребячество — детский возраст искусства. Тончайшие черты природы человека и человеческих масс, назойливое ковырянье в этих малоизведанных странах и завоевание их — вот настоящее призвание художника. „К новым берегам“! бесстрашно, сквозь бурю, мели и подводные камни, „к новым берегам“! Человек — животное общественное и не может быть иным; в человеческих массах, как в отдельном человеке, всегда есть тончайшие черты, ускользающие от хватки, черты, никем не тронутые: подмечать и изучать их в чтении, в наблюдении, по догадкам, всем нутром изучать и кормить ими человечество как здоровым блюдом, которого еще не пробовали. Вот задача-то! Восторг и присно восторг!»[146]
Не просто названы «избранные». Но те, кто — как в науке Дарвин — сумел проникнуть в человека, в его природу, в его душу. И так ли случайны последние слова, столь напоминающие одно из столь же пылких признаний современника композитора — Федора Михайловича Достоевского: «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком…»
Нутром изучать человека. Та почти неподъемная задача, от одной мысли о которой, от самой ее дерзости, можно было испытать восторг. И все же в письме Мусоргского особенно неожиданна концовка: «В нашей „Хованщине“ попытаемся, не так ли, мой дорогой вещун».
Вот где была подлинная разгадка этого восторга. Дарвин с редкой отчетливостью вписал человека в животный мир. Его книга, казалось, особенно подчеркивала родственность человека и зверя. Мысль, которая одним казалась грубой, другим — правдивой и замечательной. Но Мусоргский читал Дарвина не как «ученый труд». Он только что сам пережил ужасы «Хованщины», когда люди зверели от крови, когда они бесчинствовали не помня себя. И как после этого опыта можно было не восхититься жесткой правдивостью Дарвина? Только-только он с возмущением писал Стасову о крайней узости музыкантов. Почему-то и живописцы, и скульпторы больше говорят о цели своих созданий и очень редко — о технике исполнения. У музыкантов, напротив, — «редко слышу живую мысль, а все больше школьную скамью-технику»[147]. В конце года, встретив Чайковского у Бесселя, с таким же возмущением будет писать о любителях «одной музыкальной красоты». Встреча была по-своему замечательна. Чайковскому мало что приглянулось из Мусоргского. Тому совсем не понравился «Опричник». Был уверен: эту оперу Чайковский писал лишь для того, чтобы завоевать имя, — слишком потакает вкусам публики. Только «généralissime» понимал его с полуслова. Ему — о самом главном: