«Теут: „К немца бы послана целая тьма дьяволов. И поиде Теут с своим полком, учал противление чинить, да не имут соединения, ни послушания, и назвася, от него же от Теута учение прияше, Теутоны. Такожде Луцифер посла и в нашу землю тьму — ловити и приводити во многая любострастия, а паче в гордость и в пианство, в прохлады и танцы. Подосла и баб проклятых — ведунью-ведьму, ворожейшу и гадку. — И возможе Гордад и всю полунощную страну одоле с товарищи своими. И пришед на Москве к родильнице некий муж, подослан, его же никто же весть и целова чрево родильницы, и егда целова рекл: ‘Великий, 53 саж. Высота, великим костылем обладать будеши!’… Тако, братие, злий дух, дыханием адовым целова чрево и извеще… и на Москве гроза разразилася (бе же день 6-й января) и солнце гибло и наречен бе придший… Антихрист!“».
Он не мог быть ни сторонником, ни противником Петра. Знал он или не знал те слова Пушкина, которые тот произнесет о поражении декабристов? — «будем смотреть на трагедию глазами Шекспира».
Мусоргский движим тем же чувством истории, человеческой жизни как таковой: увидеть события со всех сторон, дать особую оптику, особый глаз и особое ухо, где арена борьбы «Бога и дьявола» — не только история, но и души человеческие.
Огромное количество выписок появилось за считаные дни. Стасову посылает письмо с отчетцем: «Купаюсь в сведениях, голова, как котел, знай подкладывай в него. Желябужского, Крекшина, гр. Матвеева, Медведева, Щебальского и Семевского уже высосал; теперь посасываю Тихонравова, а там за Аввакума — на закуску».
«Гордад» и целование утробы появится и в письме. Со странной отсылкой: «На днях нырнул в самую глыбь и обрел следующую жемчужину (раскольничий скит, повествование Мышецкого)». Князь Мышецкий, ставший расколоучителем, уже являлся его взору. Теперь повествование о Гордаде он собирался вложить в его уста. Но и восприятие затмений давним русским сознанием (те минуты или часы, когда «солнце гибло») все еще бередило его сознание. Он вживается в это сознание. И тут же в тетради с материалами появляется отрывочек, извлеченный из «Жития протопопа Аввакума». И у огнепального протопопа это цитата. Мусоргский сие изречение сокращает. Конец — «солнцу во тьму переложится» — и вовсе приписывает собственный, вживаясь в стиль:
«Есть на небеси 5 звезд заблудных, еже именуются луны. Сии луны не в пределах Бога положили — обтекают по всему небу, знамения творя, во гнев или в милость, по обычаю текуще. Егда заблудная звезда еже есть луна, подтечет под солнце от запада, закроет свет солнечный и то затмение за гнев Божий к людям бывает: солнце во тьму преложится и луна в правь и звезды вполудне являются на небеси черными видаши».
Из того, что будет внесено в эту тетрадь, далеко не все понадобится Мусоргскому в либретто. Да и те мотивы, которые так занимали его ум во время погружения в эпоху конца XVII века, в музыкальной драме зазвучат иначе. От сюжета с «Теутом» и «Гордадом» останется одно лишь упоминание — в речи бывшего князя Мышецкого, а ныне расколоучителя Досифея. В первом действии он будет взывать к разгулявшимся стрельцам:
«А вы, бесноватые, еще спрошу: почто беснуетесь? Приспело время мрака и гибели душевной, возможе Гордад! И от стремнин горьких, и от язвин своих изыдоша отступление от истинной церкви русской. Братья, други, время за веру стать православную. На прю грядем, на прю великую. И ноет грудь… и сердце зябнет… Отстоим ли веру святую? (Смиренно кланяется.) Помогите, православные!»
Для современника Мусоргского этот «Гордад» звучал уже заумью. Для самого композитора очевиден смысл упоминания этого имени: Досифей произносил слова под знаком ожидания Антихриста.
Самая большая часть записей в тетради сделана с 14 на 15 июля. После этого и появится на первой странице надпись: «Посвящается Владимиру Васильевичу Стасову, мой посильный труд, его любовью навеянный».
В письме к дочери Стасов запечатлел первоначальный замысел, ту идею, которую он подбросил Мусорянину не то в мае, не то в июне:
«Так как „Борис Годунов“ уже окончательно кончен, то я ему сочинил (разумеется, в общих контурах и главнейших подробностях) либретто новой оперы, из времен стрелецкого бунта. Тема богатая: тут на сцене будут и стрельцы, и раскольники, и немецкая слобода в Москве, с иностранными офицерами, пастором, немецкими купцами и немочкой и etc., и Софья и молодой Петр десяти лет, и потешный полк его, и самосожигальщики-раскольники и т. д. Мусоргский — в восторге, и уже принимается за сочинение текста и музыки».
Со временем и Софья, и Петр уйдут за пределы сцены. И возраст Петра в опере определить не так легко, тем более что «преображенцы» в русской истории, а не на оперной сцене, появятся после конца «Хованской» смуты. Растягивать сюжет оперы, пытаясь охватить десятилетия, не имело никакого смысла. Он, поначалу готовый и к стасовскому сюжету, начнет сдвигать времена, сжимая многие годы в месяцы, или, быть может, в недели. Изначальный сюжет, первоначально начертанный Стасовым, претерпит многие изменения. Но посвящение в тетради останется по праву: живая идея исходила от «Баха».
* * *
«Крест на себя наложил я и с поднятою головой, бодро и весело пойду, против всяких, к светлой, сильной праведной цели, к настоящему искусству, любящему человека, живущему его отрадою и его горем и страдою»[145].
Бодрые эти слова — в письме к «Баху». Композитор полон сил и полон желания написать новую, невиданную ранее вещь. Летом он часто бывает у Стасовых на даче. Приезжает обычно в субботу вечером и остается на все воскресенье, чтобы утром вернуться в город. Иной раз к выходным прибавлялся и какой-нибудь праздник, и Мусорянин гостил дольше. «Бах» тоже наезжал по выходным, наряжался в сапоги, в косоворотку, пытался заняться привычной писаниной, но время почему-то уходило на разговоры. Он всегда любил поговорить с братом Дмитрием, — все тот что-нибудь новенькое прочитает, и обсудить можно, и поспорить, а тут, когда появлялся Мусоргский, а иной раз и Павлов, историк, — «Баху» он казался несколько помешанным, но и умным до крайности, — о работе приходилось совсем забыть. Даже гулять не ходили. Торчали то на одном, то на другом балконе, разговаривали, иной раз глазели как за окном с грохотом проносились телеги, подымая облака пыли. Потом сходились в зеленой гостиной, слушали Мусоргского. Один вечер, когда в Парголово приехала и Наташа Дютур, внебрачная дочка «Баха», композитор был особенно в ударе, — много играл, пел. Правда, ночью потом все не мог успокоиться, — хрипел, чего-то отхаркивал, Стасов вертелся под одеялом, не в силах заснуть, чертыхаясь про себя, ругая Мусорянина последними словами. Беспокоился и за свою «сибирскую девицу», ведь и той, каналья, спать, поди, не давал! Но утром они уже вместе в отличном настроении катили на телеге, держась друг за друга, весело прыгая на кочках да ухабах.
А вообще, Мусоргского здесь ждали. И он заявлялся как совсем свой, иной раз наблюдая в Парголове презанятные сцены. Однажды видел, как меньшого Стасова в солнечный день купали на дворе, а тот верещал, вырывался, убегал — совсем голенький — подальше. Взрослые его заманивали: «Поди-ка, поди-ка, если кто-то выкупается, то получит земляники». А малышок, пойманный, дрожащий, все твердил: «Лягодку! Лягодку!» И Мусорянин, припомнив сценку, сам превращался в такого же мальчонку, изображал сценку в лицах и, весело поддразнивая, повторял точь-в-точь: «Лягодку!»
Снова — с неиссякаемым интересом — он поглядывал на детвору, болтал с ними. Они-то его встречали с визгом. А он смеялся в ответ и наблюдал. И снова заговорило в нем что-то родное. Как некогда он — отчасти по воспоминаниям, отчасти по такой вот приглядке — написал «Детскую», так теперь вознамерился изобразить этих детей, таких смешных, таких счастливых. И опять — та целомудренность, та редкая чистота, которая входила в его музыку вместе с детьми.