Концерт был в здании старого клуба, публики было до унылого немного. Леонова пела романсы, Мусоргский исполнил «Рассвет на Москве-реке». Еще кое-что из «Хованщины». В антракте композитор тяжело погрузился в кресло, опустив руки. Таким и застала его дочка Стасова, Софья Владимировна Фортунато. Смотрела на дорогого Мусорянина с болью: он ей напомнил подстреленную птицу. Софья Владимировна заведовала гостиницей «Россия», где был и свой зал с роялем. Уже на другой день артисты поселились здесь, а их ангел-хранитель, Софья Владимировна, сумела привлечь публику ко второму концерту.
В Ялте пробыли целую неделю. Много играли для своей благодетельницы и ее знакомых, ездили по окрестностям. Отправлялись в крымской коляске-корзинке. Мусоргский забирался на запятки, чтобы не отвлекаться разговорами. Взирал на море, на горы, на кудряво-щетинистую зелень с жадным любопытством. Гурзуф и Аю-Даг, эта Медведь-гора, поразили. И цветы, и сладковатый запах можжевельника, и особая уютность в этих тропочках среди кудлатой зелени, и лучезарное море. Его он успел повидать в штиль, и с ровным накатом волн, и в бурю. Не в Ялте ли за фортепиано в гостинице «Россия» он выплеснул в звуки свои впечатления — «Гурзуф у Аю-Дага», «Южный берег Крыма» и «Буря на Черном море», где звуками зарисовал и два особенно поразивших места — Байдары и Гурзуф, и разные «портреты» моря: то ровное, то в медленном колыхании воды, то с остро набегающими волнами, то в клокочущей пене и брызгах.
От Ялты долго катились до Феодосии. Было ли время побродить по развалинам Генуэзской крепости? Подышать другим, степным Крымом? Оттуда — долгий ровный путь до Керчи. Видел ли башню Митридата? Спускался ли в керченские катакомбы, о которых, несомненно, много слышал от Стасова?
За Керчью будет Таганрог, затем Ростов-на-Дону, Новочеркасск, Воронеж, Тамбов и Тверь. Местность менялась, от той пышной растительности, которая поражала его в Крыму, он приближался к знакомым пейзажам. К тому же в России уже была осень. Небо хмурилось, сыпались листья. Родные и унылые русские дали говорили, что приближались петербургские будни. Поездка не дала ему даже тех денег, которые он задолжал в «Малом Ярославце». Но душа отдохнула. Шестаковой еще из Ялты напишет что-то восторженное, с вернувшейся к нему радостью жизни: «Великое воспитание для меня эта обновляющая и освежившая меня поездка. Много лет с плеч долой! К новому музыкальному труду, широкой музыкальной работе зовет жизнь; дальше, еще дальше в путь добрый; делаемое мною понято; с большим рвением к новым берегам пока безбрежного искусства! Искать этих берегов, искать без устали, без страха и смущения и твердою ногою стать на земле обетованной — вот великая увлекательная задача!»
Спустя многие годы Римский-Корсаков будет писать об этих гастролях не без изумления: Модест Петрович с юных лет был превосходным пианистом, изумительным аккомпаниатором, но все-таки у него не было сольного репертуара. При взгляде на афиши, читая названия многих из номеров, Корсаков мог только пожать плечами: Мусоргский исполнял даже колокольный звон из «Бориса Годунова».
Играл и свое Интермеццо, дав ему диковинное название: «Тяжелой дорогой по снежным сугробам». Исполнял отрывки из опер Глинки, из своих собственных опер: «Ссыльный отъезд князя Голицына из Москвы на Белоозеро», «Нападение рейтар на Стрелецкую слободу», «Персидки», «Торжественное шествие царя Бориса». В последнем и звучал тот самый «звон колоколов», который поразил Римского-Корсакова. Для Николая Андреевича это был лишь эпизод оперы. Мусоргский его подавал как отдельный номер.
Из поездки, кроме фортепианных пьес, он привезет и одно из самых знаменитых своих произведений — «Песнь Мефистофеля», которую часто именуют просто «Блоха». В опере Шарля Гуно «Фауст», написанной по обноименному драматическому произведению Гёте, Мефистофель поет совсем другое, о золотом тельце: «Люди гибнут за металл…» Мусоргский не знал, что куплеты о Блохе положил на музыку Бетховен. Думал, что он первый. Впрочем, в этой «Песне» все было настолько свежо и необычно, что он и вправду был первый.
Жил-был король когда-то,
При нем блоха жила…
Александр Струговщиков был одним из лучших переводчиков девятнадцатого века. Но главное, его переложение Гёте было идеальным для музыки: каждым куплетом Мусоргский рисует отчетливую, насмешливую картину. Вставки Мусоргского — повторения слов — создавали драматургию этой вещи: «…блоха… Ха, ха, ха, ха! Блоха? Ха, ха, ха, ха, ха! Блоха!» — такой текст без музыки не имел бы никакой выразительности. Но музыка преображала всё. Эти паузы, остановки, язвительный смех рисовали и злорадную душу Мефистофеля, и отчетливее прорисовывали самый смысл повествуемой песней истории.
Зовёт король портного:
«Послушай ты, чурбан!
Для друга дорогого
Сшей бархатный кафтан!»
Песня более чем необычна. Здесь нет куплетов как таковых. Каждый «куплет» звучит иначе, нежели предыдущий. И всё же отчетливо ощущается: музыка здесь уже другая, но она всё равно — та же. Когда-то «Рассвет на Москве-реке» был рожден из совершенно вольных вариаций, где тема узнавалась, но все время как-то необыкновенно менялась, становилась отчасти «другой». В «Блохе» каждая строфа — невероятно своеобразна. Третья идет уже торжественным шествием:
Вот в золото и бархат блоха наряжена,
И полная свобода ей при дворе дана…
И после россыпи дьявольского смеха — с издевкой — опять марш, но и он какой-то «другой»:
Король ей сан министра и с ним звезду дает;
За нею и другие пошли все блохи в ход.
И тут же — въедливое «Ха-ха!», и уже пробивается в музыке нелепая танцевальность:
И самой королеве, и фрейлинам ея
От блох не стало мочи, не стало и житья.
И снова едкое «Ха-ха», с тихим злорадством.
И тронуть-то боятся, не то чтобы их бить.
А мы, кто стань кусаться, тот час давай душить!
Тут словно музыка остановилась в «неразрешенном состоянии». И — раскат смеха завершает этот шедевр. Дьявольская ирония перекатывается по этому произведению. Сатира — не сатира, юмор — не юмор. А просто вся «человеческая комедия», сжатая в одну небольшую песню.
На излете 1879-го
Во второй половине октября композитор и певица оказались снова в столице. Петербург встретил хмуро. Много ли времени прошло с того часа, когда писал он Наумовым: «Но если бы видели вы необозримую даль украинских степей, видели бы звездное небо, все засеянное светилами и сквозь прозрачный воздух светлое и в то же время темное, как сапфир, если бы дышали южнорусским воздухом, зовущим легкие и сердце вон из груди, мягким до того, что жить хочется и жить как можно больше и долее!» И совсем недавно, в сентябре, метрдотелю «Малого Ярославца» из Ростова-на-Дону писал с тем же ощущением вольного воздуха в груди. И тут же — гнетущее сознание неизбывного безденежья: «…Человеку средней руки такое путешествие возможно один раз в жизни и то при артистических условиях, т. е. при помощи концертов. Дороговизна повсюду страшная, рвут кто и сколько может, и с приезжего-проезжего безукоризненно дерут».
Животворная поездка по югу превращалась в воспоминания. Молодой Ипполитов-Иванов, впервые увидевший композитора, начертает его портрет: «…Имел еще приличный вид, был не блестяще, но чистенько одет и ходил с гордо поднятой головой, что с его характерной прической придавало ему задорный вид». Голенищев-Кутузов, давно уже не видевший Мусоргского, нашел его ослабленным, даже больным.