Но служба — это утром, едва распишешься, отложить перо и, подняв воротник, брести под серым петербургским дождичком. Служба — это скучные споры клерков за перегородкой, как писать: «вследствие сего» или «вследствие этого»? Служба — это дерзость господина с сигарой, который может себе позволить дерзость с канцелярским секретарем. Такое не приносило «психогигиенической» пользы. И все-таки Гаршин служил. Нужно было «ежедневное хождение в определенное место». А главное, жил в сердце страх — вдруг однажды он перестанет писать.
Иногда он действительно переставал писать: «…Перо просто из рук падает. Двух слов связать не могу; как будто бы никогда и не занимался писательством. Иногда мне становится страшно: ну как я уже покончил свою литературную карьеру. А на то похоже». В такие дни служба казалась бескрайным болотом: в ушах стоял бесконечный спор за перегородкой — «вследствие сего!», «вследствие этого!» Гаршин горестно признавался: «Въелся я в это чиновничество, брат!»
…И все-таки он писал. Восемьдесят третий год оказался едва ли не самым богатым в жизни Гаршина. В восемьдесят третьем он создал «Медведей» и «Красный цветок».
Создавалось меньше, чем задумывалось. Черновики распирали портфель. Там лежали наброски повести о рвущемся к власти буржуа. «Великий человек» буржуа мечтал наступить целому свету на горло. Он должен был пройти в повести скорбный путь ст ярмарочного фургонщика до директора огромного банка, от мелкого жулика до грабителя во всероссийском масштабе.
Вместе с Демчинским, инженером и литератором, Гаршин писал драму. Она осталась неоконченной: «…Из драмы ничего не вышло… Мне кажется, что писать вместе могут только близкие друзья… или братья. Нужно, чтобы в душе другого не было неизвестного уголка…»
Гаршин работал над вторым и четвертым действиями, Демчинский — над первым и третьим. Драма называлась «Деньги». Молодой техник Кудряшов борется за место под солнцем. Ради денег можно пойти на все — он торгует умом и знаниями, проституирует, развратничает с женой своего начальника и продает свою жену миллионеру, владельцу предприятий. Драма должна была показать, как, отказываясь от всего человеческого в себе, становятся инженерами первой категории.
Но жили в замыслах и герои подлинные. Долгое время занимала мысль Гаршина повесть о Радонежской. Народница Раиса Родионовна Радонежская была сельской учительницей. Она боролась за то, чтобы тьма скрылась пред солнцем бессмертным ума. Ее травили. Гаршин начал повесть, когда героиня была жива. Конец произведения подсказывала жизнь: у народной учительницы отобрали школу, и Радонежская бросилась в колодец.
Между делом Гаршин переводил. Он перевел две сказки Кармен Сильвы (под таким псевдонимом пряталась Елизавета — королева румынская) и две сказки Уйды — английской писательницы с французским именем (Луиза де ла Раме), прожившей почти всю жизнь в Италии.
Одна из переведенных Гаршиным сказок Уйды — «Честолюбивая роза» — интересна своей внутренней противопоставленностью «Attalea princeps». Прекрасная роза, украшение дикой полянки, мечтала попасть в оранжерею королевского дворца. Она хотела стать знатной. Она была счастлива, когда садовник заметил ее, когда он наносил ей раны острым садовым ножом и отрезал бутоны, которые были ее детьми. Наконец цветок перенесли в оранжерею и вывели из него редкостный сорт. Сбылась мечта розы, она уже забыла о полянке, она уже считала, что родилась знатной. Одну ночь пробыл прекрасный цветок на королевском балу во дворце, а потом погиб от холода на свалке. Но героиня переведенной Гаршиным сказки не вызывает сочувствия. Гордая пальма ломала решетки, жертвовала собой, лишь бы выбраться из оранжереи на волю. Честолюбивая роза сама променяла свободу на решетки королевской оранжереи. Рост пальмы — героизм, величие подлинное. Рост и расцвет розы, по существу, падение.
Нужно вытравить в себе все человеческое, чтобы стать инженером первой категории.
Острый посох рассек воздух. Яркая кровь хлынула на красный ковер. В тяжелую пору реакции Репин писал царя-убийцу.
Репин был единомышленником, другом. «Я рад, что живу, когда живет Илья Ефимович Репин», — говорил Гаршин.
Репин зорко всматривался в лицо друга, клал на холст мазок за мазком. Гаршин читал вслух о муках протопопа Аввакума.
«Таже послали меня в Сибирь с женою и детьми. И колико дорогою кужды бысть, тово всево много говорить, разве малая часть помянуть».
После сеанса бродили допоздна. Стояли теплые белые ночи. Но от распростертых совиных крыл было темно на душе.
И не было ни дня, ни ночи,
А только — тень огромных крыл…
«Таже послали меня в Сибирь…»
Письма Гаршина содержали своеобразный мартиролог:
«…Недавно взяли А. Ив. Эртеля».
«Станюковича тоже взяли».
Салтыков жаловался: без «Отечественных записок» как-то некуда писать. Да, дико видеть свои рассказы не под привычной желтой обложкой, согласился Гаршин. Он говорил сокрушенно: тоска, хандра, страх заболеть (если бы не жена, заболел бы). Салтыков смотрел на него строго — надо быть бодрым, надо работать, надо верить в будущее. Гаршин думал— какой борец! Вспоминал: последний день «Отечественных записок». Салтыков-Щедрин у окна, прямой, суровый, и направленные на него стволы гвардейских орудий.
ЛЮДИ И ЗВЕРИ
Человек подбежал к осужденному, приложил дуло в упор к его уху и выстрелил…
«…Мне не позволяют писать о том, как вешают людей, я буду им писать, как расстреливают медведей!»
Вот что, по свидетельству мемуариста, воскликнул Гаршин, когда рассказ «Медведи» был принят к напечатанию. Иногда спорят: произнес ли Гаршин в действительности такую фразу? Важно другое: современники связывали гаршинский рассказ с разнузданным зверством царившей вокруг реакции.
Людям вольнолюбивого цыганского народа приказали убить своих медведей. Жители захолустного уездного городка Вельска с любопытством созерцают медвежью казнь. Вот и весь рассказ.
Трагическое и смешное — рядом. Изломанная судьба свободного народа, вынужденного своими руками расстрелять кормильцев своих, — и сытое любопытство обывателей. В тупом и жестоком равнодушии к трагическому смешное становится страшным.
В пошлой квартирке пьянствовали, вели скучные разговоры, рассказывали похабные анекдотики. За окнами казнили людей, топтали книги. Гаршин писал после наводящей тоску и ужас вечеринки: «Право, какое-то одичание… Как мы привыкли., к этому свежеванию. Толкуют, конечно, потому что любопытно и интересно, но ужаса никакого…» Для обывателей казнь — развлечение. Смешные и пошлые обыватели страшны.
Что в «Медведях» гаршинского? Нет героя, пробудившегося для мучительных дум. Нет прямо поставленного «жгучего вопроса» времени.
Но есть напоминание об этих «жгучих вопросах» — о торжествующей несправедливости, о чинимой вокруг жестокости, о бессмысленности зверства.
Для чего-то понадобилось расстреливать медведей? Несправедливость? Да. Тысячи свободных цыган останутся без своих кормильцев. Больше того, нелепость. «Были у нас медведи — жили мы смирно, никого не обижали, — говорит старый цыган. — …Теперь же что будет? По миру должны мы идти, а не то ворами, бродягами быть… И будут наши молодцы ворами-конокрадами…» (Припоминается гаршинское письмо Лорис-Меликову: преступление порождается жестокостью.)
Нелепая несправедливость! Над рассказом веет вырвавшийся из сердца крик Глеба Успенского: «К чему же все это нужно?..» И тупой, безликий ответ: «Так надо!» Кому? Зачем? Гаршин сообщает многозначительно: «Это из Петербурга, сам министр приказал. По всем местам медведей бьют…»
Не только читатели прочитали в рассказе больше, чем было в нем написано. Не только для них стал он напоминанием о бесчинствах самодержавия. Через десять лет после выхода в свет «Медведей» «состоящий при министерстве внутренних дел Щеглов» гневался, запрещая народное издание рассказа: «…Все было сделано по распоряжению высшей, очевидно, центральной власти… Действия ее и распоряжения представляются пред читателем неразумными и несимпатичными».