Прикатили в Харьков на этюды Миша Малышев и пейзажист Иосиф Крачковский. Привезли палитры, кисти, краски — и целый короб новостей. Всеволод прямо с вокзала поехал с друзьями на Сбитневу дачу.
Заброшенный помещичий дом, снятый на лето приятелями Гаршиных, заполонила молодежь. Все чувствовали себя свободно, каждый делал, что хотел. Одни, точно древние охотники с копьями, настороженно вышагивали вокруг бильярда; другие толклись в зале — под дребезжанье старенького рояля разучивали к вечеру новые па; третьи беседовали, прохаживаясь по аллее под сенью вековых лип, — густые кроны деревьев спасали и от лучей солнца и от дождевых струй; четвертые в самодельных матросских костюмах отправлялись на реку; пятые играли в горелки или бегали взапуски; шестые сладко похрапывали на сеновале; седьмые, влюбленные, искали в парке укромные уголки — и находили их. У каждого было дело по душе!..
Художники поспели к ужину. Еще издали увидели — в темной синеве сыплет красными и золотыми искрами костер. Крачковский даже вскочил в пролетке: «Красота какая! Вот бы написать!» Всеволод шутливо толкнул его обратно на сиденье. «Здесь, брат, вдоволь попишешь. И места хороши, и бездельничать не позволим».
В большом котле, подвешенном над костром, варился ароматный кулеш. На всех! На поляне вокруг костра живописными группами расположились обитатели Сбитневой дачи. С тарелками, котелками, мисками…
Пролетка качнулась и встала.
— Гостей привез! — крикнул Гаршин, спрыгивая на землю. — Знакомьтесь, господа. Михаил Малышев. Иосиф Крачковский. Художники. Дамы могут заказывать свои портреты.
Все засмеялись, заговорили. Всеволод схватил две тарелки, наполнил дымящимся кулешом, торжественно поднес гостям:
— Так называемая «полевая каша». Единственное блюдо, изготовляемое и в несметных количествах поедаемое на Сбитневой даче. Прошу любить и жаловать.
Художники охотно и весело схватились за ложки…
К огорчению влюбленных, Гаршин с Малышевым захватили самую потаенную скамейку в парке. Высокие кусты отгородили их от аллеи. Пахло свежей горьковатой кожицей, молодым листом.
— Всеволод Михайлович! Где вы? Пойдемте петь.
Ветви раздвинулись. Бледным пятном мелькнуло в темноте лицо Раечки Александровой.
— Увольте, Раиса Всеволодовна. Поищите уж на сегодня другого дирижера. Мне с Михаилом Егоровичем надобно поговорить…
Словно от легкого ветерка зашуршал кустарник — и все стихло.
— Вот как, — помолчав, произнес Малышев. — «Всеволод Михайлович», «Раиса Всеволодовна»… Что случилось?
— Оставь, Миша. Не хочу об этом. То и случилось, что должно было случиться… Я еще с прошлой весны чувствовал… Холод… Потом скорее понял, чем узнал, — обман!.. Для меня любовь — огромное что-то. Душевный капитал. А что я получил взамен? Обман! Да несколько хороших минут в счет процентов… И ведь просил-то немного — правды… Всего только правды.
Закончил, стараясь говорить спокойно:
— Я еще в феврале, из Петербурга, написал Раисе Всеволодовне, что дальше так нельзя. Теперь видишь — добрые приятели. Она свободна. Родители ее довольны: я сватаньем моим не угрожаю им. Другой найдется — и, конечно, не сочинитель, пишущий два рассказа в год, и к тому же особа с расстроенными нервами… Ну, будет об этом… Будет!
Снова помолчали.
— Ты говорил о «Софье», — напомнил Гаршин. — О репинской «Софье».
— Да, да, о «Софье». Стасов утверждает, что Репин не историк: напиши он хоть двадцать картин на исторические сюжеты — все, как одна, выйдут неудачными, — Никогда не поверю! Да и «Софья», по-моему, превосходная вещь!
— Вот и напечатал бы о ней статью. Хоть маленькую. Каково сейчас Репину под критическим обстрелом!..
— Нет, Миша, не смогу. Я занят другим…
— Ярошенко «Слепцов» выставил. Хорошо. И Стасов похвалил. Но после «Заключенного», после «Кочегара»…
— Я этого «Кочегара» в сердце ношу! Лучше он ничего не сделает.
— А сколько толков о Верещагине! Опять в Лондоне выставку устроил. Да огромную — чуть не двести работ. И какие-то потрясающие картины из минувшей войны.
— Я это должен видеть. Ради Верещагина стоило бы махнуть в Лондон.
— Зимой, говорят, выставка откроется в Петербурге. Ну, о ней-то придется тебе написать. Русско-турецкая война без Гаршина — парадокс!
— Напишу, Миша, напишу, если кончу другое. Я очень занят сейчас..
В тот вечер много было говорено — и все об искусстве, о дорогой сердцам живописи. Миша не переставал сокрушаться:
— Художникам нужны твои статьи, Всеволод. А ты совсем охладел к критике.
— Я писатель. Критические статьи не мое дело. Имею ли я право судить?
— Не заставляй меня произносить хвалебные речи. Ты любишь искусство, понимаешь его. Ты обязан о нем писать!
Гаршин подумал, сказал тихо, с расстановкой:
— Я пишу, Миша. Но не статью — иное. Рассказ. Повесть. Не знаю даже, как назвать. Но там будет все, что я думаю об искусстве. И не только я. Все наши мысли, споры. Вся наша борьба…
БОЛЬШОЕ ИСКУССТВО И ГОСПОДИН С СИГАРОЙ
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю…
Той весной Гаршин часто думал о «Пире во время чумы». Он бродил по лесу, ездил на Сбитневу дачу, катался на лодке, дирижировал хором, шутил, смешил других, смеялся сам, а потом оставался один, извлекал из небольшого портфеля густо исписанные, исчерканные листы бумаги — снова писал, перечеркивал, рвал… И спрашивал себя: «Зачем?» Зачем он пишет? Зачем пишет именно так, как пишет? Жгучий, давно наболевший вопрос!
«Вопрос «зачем» до такой степени овладел моим существом, что ни за что, не дающее непосредственных результатов, я не рискну взяться». Какие же результаты приносит его творчество? Нужно ли такое творчество? Кому? Правилен ли путь? И каким путем идти? Гаршин искал ответов. И не он один. В ту весну вместе с ним над решением «проклятых» вопросов начал биться его новый герой — художник Рябинин.
О переписке с Крамским почти никто не знал.
А было так.
В пустыне на большом камне сидел человек и думал. Долго, мучительно, напряженно. Был тот человек один — только он, его думы, его совесть. В пустыне нет проторенных дорог — каждый выбирает свой путь. Усталого, не похожего на бога человека звали Иисус Христос. Он избрал трудный путь подвига и служения людям.
У картины Крамского останавливались надолго. Часами всматривались в лицо уставшего от нелегких дум человека. И не видели бога тысячелетней легенды — видели товарища, современника, спрашивали себя: «Ну, а я? Каким путем я пойду?..»
И был день. Двое сидели друг против друга. Один — на холсте в пустыне. Другой — в переполненном людьми зале. И было что-то общее в их позе, в лице, в грустных, внимательных глазах. Пришедший с войны Гаршин думал перед полотном Крамского о жизни. Он тоже искал свой путь.
Вернувшись домой, Гаршин написал художнику. Он рассказал Крамскому, что увидел в его Христе. Он открыл в нем человека, который решился на борьбу со злом. «Те черты, которые Вы придали своему созданию, — писал Гаршин, — по-моему, вовсе не служат к возбуждению жалости к «страдальцу»… Нет, меня они сразу поразили, как выражение громадной нравственной силы, ненависти ко злу, совершенной решимости бороться с ним. Он поглощен своею наступающею деятельностью, он перебирает в голове все, что он скажет презренному и несчастному люду, от которого он ушел в пустыню подумать на свободе; он сейчас же взял бы связку веревок и погнал из храма бесстыдных торгашей. А страдание теперь до него не касается: оно так мало, так ничтожно в сравнении с тем, что у него теперь в груди, что и мысль о нем не приходит Иисусу в голову».
Иные критики и авторы воспоминаний, которым колола глаза правда гаршинского слова, которым не по себе становилось от силы гаршинского обличения, любили сравнивать писателя с Христом — с эдаким заплаканным Христом-непротивленцем. Они передергивали. Человеколюбие Гаршина изображали как пассивное состраданьице. Обостренное чувства справедливости — как безысходную жертвенность «печальника». Сомнения и поиски — как слезливую издерганность нервнобольного. А сам Гаршин даже в мифическом Христе хотел видеть и решимость, и нравственную силу, и жажду борьбы со злом. Гаршин избрал свой путь.