…И бойка ж у нас дорога!
Так увечных возят много,
Что за нами на бугре,
Как проносятся вагоны,
Человеческие стоны
Ясно слышны на заре.
Володя остановился, взглянул на друга. У Гаршина по щекам из-под ладони ползли слезы.
— «H. H.», Некрасов.
Некрасов умирал. Он умирал долго, он страшно мучился, он ждал смерти: «Черный день! как нищий просит хлеба, смерти, смерти я прошу у неба…» Он Много думал и много страдал в эти месяцы — страдал оттого, что успел в жизни сделать куда меньше, чем хотел; оттого, что ошибался; оттого, что даже на пороге смерти не довелось ему увидеть свой народ свободным и образованным. И порой горькие сомненья вползали в измученное сердце: «Ничьего не прошу сожаленья, да и некому будет жалеть». А потом опять приходила чистая, ясная вера, и в самой последней из «Последних песен» он убежденно сказал своей Музе:
Меж мной и честными сердцами
Порваться долго ты не дашь
Живому, кровному союзу!
Сотни людей каждый день справлялись друг у друга о его здоровье, петербуржцы заходили в подъезд известного всей передовой России дома на Литейном, знакомый швейцар сокрушенно качал головой: «Плох, очень плох…»
Некрасов умер 27 декабря в восемь часов вечера. С утра двери в доме уже не закрывались — читатели прощались с поэтом. Пришел Достоевский. Долго, не отрываясь, смотрел в изможденное страданием некрасовское лицо. Воротясь домой, взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы. Читал до шести утра — и тридцать лет будто прожил снова. Потом Достоевский писал, что в эту ночь «буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт, во все эти тридцать лет, занимал места в моей жизни».
И во многих домах в эти морозные декабрьские вечера шелестели страницы некрасовских томов, и сотни разных голосов, молодых и старых, звонких и глухих, повторяли суровые и печальные строки поэта.
Некрасова хоронили 30 декабря. В ранних зимних сумерках Гаршин возвращался с кладбища. Шел медленно: болела натруженная за день рана. Грустно было, словно часть жизни своей похоронил. Вспомнилось детство — отец, деревня, зачитанные номера журналов, «Современник» с «Коробейниками», «Зеленым шумом», «Рыцарем на час». Стихи Некрасова Гаршин встречал с восторгом, иногда с неодобрением, соглашался с ними или спорил, но они были рядом. И Некрасов был. Был, когда пятилетний Всеволод только учился читать, был, когда в редакцию «Отечественных записок» — в тот самый дом на Литейном — принесли рассказ г. Гаршина «Четыре дня». Теперь Некрасов ушел из времени. Высокий холодный лоб среди белых, съежившихся от мороза цветов. Гаршину казалось, он слышит еще сдержанное шарканье и потопывание тысяч ног, гулкие, как выстрелы, удары промерзших земляных комьев о крышку гроба, тихий голос Достоевского и возбужденные выкрики студентов. И какие-то женщины, одетые зачем-то простыми бабами, несли венки. Пошло это было: разве такой маскарад — от страдания?
Нога болела. Гаршин хромал, тяжело опирался на палку. В такт неровному шагу слагались стихи:
Прощай, прощай, прощай, не будет песен больше,
Певец умолк навек…
Нет, он не будет лгать, рядиться в разные одежды, чтобы показать себя ближе к поэту. Он скажет правду, ту правду, которая живет в нем.
Да, могучий дар, гениальный поэт — и человек, которому ничто человеческое не чуждо. Певец, одно имя которого возбуждало святейшие порывы, — и суета ненужных увлечений, смятенные промахи.
Плачь, русская земля, не человека — силы
Лишилась ты навек,
Плачь, потому что гений сшел в могилу,
Хоть умер — человек.
Неуклюжие, плохие стихи — и все же не мешало бы записать их. И вообще пора к столу. Нужно закончить рассказ: времени осталось мало, а с ним придется повозиться!
Гаршин заторопился. Его обогнала черная большая карета с решетками на окнах. Кто в ней?.. Быть может, легендарный Мышкин, едва не укравший из острога самого Чернышевского?.. Или харьковчанин Митрофан Муравский, бывший каторжник, давний друг Петра Васильевича Завадского?.. Может быть… Все еще тянулся процесс по делу о революционной пропаганде в империи, «процесс 193-х» — «Большой процесс». Большой по числу обвиняемых, по лживости обвинений, подлости судей. Копыта стучали мягко, карета растворилась в полутьме; только на заснеженной мостовой остался блестящий, отливающий металлом след.
Озябшая уличная женщина, стоявшая на углу, проводила Гаршина усталым, печальным взглядом.
Гаршин торопился. Надо было работать.
ОБЫКНОВЕННЫЕ ПРОИСШЕСТВИЯ
…Это пришло в голову еще там, на войне. Гаршин наблюдал, как армия вступала в города. Артиллеристы искали место для орудий. Кавалеристы расседлывали коней. Скидывали тяжелые ранцы пехотинцы. И тогда, следом за войском, вместе с обозом в город привозили проституток. Тысячи солдат жадно бросались к женщинам, не думая, что истязают их, не заботясь об их судьбе. Снова труба играла сбор — вытягивались на шоссе орудия, седлали лихих коней кавалеристы, пехотинцы вскидывали тяжелые ранцы на плечи, а позади колонн, где-то в обозе, ловкие хозяева усаживали в фуры еле державшийся на ногах «живой товар»… У каждого свой пост!..
Гаршин отложил книгу.
Вот ведь она какая, Сонечка-то Мармеладова! Святая. В жертву себя принесла.
Ну, а не захоти Соня жертвовать — куда бы она делась? Кем стала? Все равно с голоду, с холоду, чтобы малышей прокормить, пришла бы на панель. Разве по своей воле избирают девушки такой путь? Не приносят себя в жертву — становятся жертвами. Не к спокойствию, не к счастью идут они через унижения, грязь, через страдание свое, а к ненависти..
Другая у него, у Гаршина, героиня — не то что у Достоевского.
В отчаянье кричит гаршинская Надежда Николаевна:
— Должна ли я думать, что есть хорошие люди, когда из десятков, которых я знаю, нет ни одного, которого я могла бы не ненавидеть?..
Ненавидеть!.. Не хочет она прощать тех, кто ее в грязь затоптал, сделал жертвой.
Два года жила, как все «девицы», старалась ни о чем не думать, днем спала, вечером пила, безобразничала в Эльдорадо и Пале-де-Кристаль, искала «гостей» — и «все время если и не было весело, так хоть не думалось о том, что невесело». Вдруг незначительное происшествие: полюбил Надежду Николаевну бедный чиновник Иван Иванович (она смеялась: «опора»), но словно перевернулось в ней что-то. И стала Надежда Николаевна думать и осталась наедине со своими мыслями, как вольноопределяющийся Иванов в кустарнике под Есерджи. Много она думала, страдала, ненавидела, презирала и всех остальных и себя; но знала — не виновата. И вместе с Надеждой Николаевной думал, страдал, ненавидел Гаршин. Он тоже любил Надежду Николаевну. Настоящей, большой любовью. Знал: не виновата. И не имел права пожалеть страдалицу. И не хотел в грязи ее подвиг увидеть. Он обязан помочь ей во всем разобраться, обязан сказать: кто виноват?
Гаршин писал «Происшествие».
В «Очерках русской жизни» Н. В. Шелгунов рассказал об одном происшествии, приключившемся в Одессе. В город приехала бедная девушка — здесь обещали ей несколько частных уроков. На вокзале взяла извозчика, тот оказался негодяем — вместо гостиницы отвез ее в притон. Какие-то люди изнасиловали девушку и вышвырнули на улицу. В изорванном платье, почти безумная, бродила она всю ночь по незнакомому городу в поисках пристанища. И никто ее вступился за нее. Не вступился, когда, почуяв недоброе, девушка пыталась выбраться из коляски, а извозчик держал ее. Не вступился, когда она кричала, отбиваясь от насильников. Не вступился, когда она умоляла встречных помочь ей. Не вступился, когда потом, в больнице, она металась, рыдая от боли, от обиды, от ослепляющего сознания навсегда искалеченной жизни. Городские власти не искали преступников. Деятели разводили руками: «Факт, конечно, прискорбный… увы! Никто не гарантирован… к тому же не вполне ясны обстоятельства… быть может, есть и ее вина… Разобраться, разобраться надо…» Падкая до пикантных новостей пресса выставила позор девушки напоказ и перешла к очередным сенсациям. И никто не предложил ей частных уроков. Никто не взял в гувернантки. И стенографисткой никто не взял. В «чистом обществе» ей отказали от места. А девушка металась в больнице для бедных на грязной простыне…