И был писатель, — он влил жизнь своего героя в общую, «роевую» жизнь человечества, законов которой не может постичь никто. Это слияние произошло во время войны, которую писатель считал событием, «противным человеческому разуму и всей человеческой природе», но событием и предопределенным, неизбежным, потому что «фатализм в истории неизбежен для объяснения неразумных явлений (то есть тех, разумность которых мы не понимаем)». Писателя звали Лев Толстой.
Тень толстовских мыслей легла на гаршинские страницы.
«Таинственная неведомая сила» — объяснение удобное, только оно ничего не объясняет. Так же как объяснение толстовского мужика, который на вопрос, отчего идет паровоз, ответил что его черт движет.
Гаршин не умел решать «проклятые вопросы», но умел их ставить. Он боролся и был казнен. Он воскрес и боялся умереть снова — «не дай мне бог сойти с ума». Он хотел вывести формулу, которая помогла бы ему сделаться кротким и спокойным и при этом остаться Гаршиным. Но это было невозможно. Вдруг раздавались плескающие звуки ударов: он видел какого-нибудь «венцеля», и спокойствие вместе с формулами летело кувырком.
Тревожно спрашивал Гаршин у брата Евгения:
— До сих пор я отдавал все свое в «Отечественные записки», а пройдет ли там эта сцена, и даже больше — могу ли я, как сотрудник «Отечественных записок», выдавать в свет такие сцены?
— Но ведь ты чувствовал и чувствуешь то, что ты здесь написал?
— Да, чувствовал и чувствую…
…Царь сидел неподвижно на сером коне. В простом мундире и белой фуражке, он выделялся на золотом пятне свиты. Мимо шли, почти бежали «люди его бедной страны, бедно одетые, грубые солдаты», каждый из которых «был больше похож на простого мужика, только ружье да сумка с патронами показывали, что этот мужик собрался на войну». Царь принял на себя ответственность за всю эту освободившуюся от ответственности массу; по лицу его, истомленному «сознанием тяжести взятого решения», катились светлые слезы.
Такая сцена оказалась в «Воспоминаниях рядового Иванова», и Гаршин спрашивал себя, имел ли он право писать такую сцену. Но ведь он «это чувствовал и чувствует». А Гаршин всегда писал искренне.
Он это чувствовал. Можно было видеть несправедливость и мордобой и поддаться «общему волнению» на царском смотре. В 1877 году не могли при виде царя не воодушевиться солдатские толпы; лишь первый день русской революции 1905 года «показал агонию исконной крестьянской веры в царя-батюшку и рождение революционного народа…»[13].
На сцене смотра лежит отпечаток мимолетности: «Все это явилось и исчезло, как освещенное на мгновение молнией». Сцена зажата между двумя другими эпизодами, которые одновременно снижают и подчеркивают ее. Перед нею рассказывается о том, как солдаты два часа ждали царского поезда, но царь не раздвинул занавесок. Только повара выглядывали из окон да скучающий казак стоял на площадке последнего вагона. И потом, после смотра, когда «все промелькнуло и исчезло», — «измученные возбуждением и почти беглым шагом на пространстве целой версты солдаты, изнемогающие от жажды; крик офицеров, требующих, чтобы все шли в строю и в ногу, — вот все, что я видел и слышал пять минут спустя». Пять минут был одухотворен Гаршин, но за это мгновение он увидел в царе того царя, какого хотел видеть.
В широком эпическом повествовании о трудном солдатском походе сцена не имела решающего характера. Гаршин, всегда безупречно честный и требовательный к себе, преувеличил ее значение (точно так же, несколько лет назад, он считал, что для «Отечественных записок» не подходит «Происшествие»).
Строгий, беспощадный Салтыков-Щедрин, видимо, не нашел в «Воспоминаниях рядового Иванова» ничего, что решительно расходилось бы с направлением журнала. Рукопись была отправлена в набор без поправок.
…«Я это чувствовал и чувствую». Неудивительно, что Гаршин чувствовал «это» пять лет назад, в течение пяти минут, которые тянулся царский смотр. Гораздо интереснее иное: почему он вновь почувствовал это именно теперь, когда писал «Воспоминания рядового Иванова»?
Известно, как относился Гаршин к Александру II не в минуту угарного воодушевления, а по размышлении зрелом. «Бумажное освобождение», — заклеймил он акт, который должен был составить «славу» минувшего царствования. И даже, горя желанием идти на войну, не замедлил оговориться: «Мы не идем по прихоти владыки». А тут вдруг — смотр.
Быть может, ключом послужит такое письмо: «Ваши курсы лопнули: я давно не чувствовал себя так возмущенным и так искренно огорченным делом, казалось бы, посторонним мне… За что, в самом деле, не только надругаетесь, преследуете, бьете, но даже и совсем душите? Покойный царь никогда бы этого не сделал… Знаешь, Надик, писал я в своем теперешнем рассказе о том, как он смотрел нас в Плоешти. Писал и глубоко взволновался: вылилась довольно страшная страничка. Нет там ни хвалы, ни клеветы, но чувство выразилось оригинально и, кажется, сильно». Так сообщал Гаршин своей невесте про «высочайшее повеление» об упразднении Высших женских врачебных курсов. Велась атака на образование женское и образование вообще.
«Покойный царь никогда бы этого не сделал…» Но разве не расправлялись со студентами при покойном царе? Разве не хватали прямо в аудиториях? Не гнали по этапу? И разве, видя все это, не задыхался Гаршин от злобных, судорожных рыданий?
Ссылки на «покойного императора» не серьезное убеждение Гаршина, а рожденное временем, минутой заблуждение. Он еще не успел оглядеться внимательно и во всем разобраться за короткие недели между Ефимовкой и Спасским-Лутовиновом. Он только услышал тяжелый шорох совиных крыльев над головой. Он только услышал грубый стук нарочито русских, смазных царских сапог. Шла в наступление реакция — разнузданная, невероятно бессмысленная и зверская. И Гаршин сердцем почувствовал это, и в сравнении с сегодняшним показался светлым вчерашний день либеральных посулов.
Заблуждение Гаршина оказалось одновременно и своего рода «уроком царю».
— Смотри, — словно говорил сценой смотра писатель, — бывают цари, которые проливают светлые слезы от сознания той ответственности, что переложил на их плечи народ. А что делаешь ты, существо преследующее и убивающее? Нет в тебе ни жалости, ни благодарности. Вот уж именно торжествующая свинья. Так и написал Гаршин в одном из писем: «торжествующая свинья».
Заблуждение было недолгим. Через год Гаршин вообще утверждал: ореол кротости несовместим с венценосною царской главой.
Тургенев умирал в Буживале.
Он прочитал первую книгу гаршинских рассказов и еще раз нашел для наследника своего теплые слова привета и напутствия:
«У Вас есть все признаки настоящего, крупного таланта: художнический темперамент, тонкое и верное понимание характерных черт жизни — человеческой и общей, чувство правды и меры, простота и красивость формы — и как результат всего — оригинальность. Я даже не вижу, какой бы совет Вам преподать; могу только выразить желание, чтобы жизнь Вам не помешала, а, напротив, дала бы Вашему созерцанию ширину, разнообразие — и спокойствие, без которого никакое творчество немыслимо».
Гаршин звал старого писателя в Россию: Тургенев должен стать человеком, вокруг которого объединится молодежь. Пусть растет число наследников!
Петербург встречал Тургенева через год — в конце сентября 1883 года. Над головами тысяч людей гроб с телом писателя медленно плыл к Волкову кладбищу. Тургенева похоронили — как он завещал — неподалеку от могилы Белинского.
…Гаршин писал стихи. Он хотел почтить ими память учителя. В стихах Гаршин противопоставил судьбы поэтов и царей. Кроткое сиянье чистого ореола над головой поэта противопоставил неверному блеску царского венца.
Тот свет — не блеск огней венчанья
На царство деспотов земных:
Поэта кроткое сиянье
Живет в словах его живых.