Для Дедова «любимое занятие» — это работа на благо себе. Для Рябинина «деятельность» — работа на благо другим.
И снова вопрос «Зачем?» сплетается с вопросом «Для кого?».
— Зачем картины? — опрашивает Дедова яличник.
«Конечно, я не стал читать ему лекции о значении искусства, а только сказал, что за эти картины платят хорошие деньги», — сообщает Дедов. Он проговорился. Ему казалось, что высоких слов об искусстве народ не поймет, и он выболтал то, что сам пытался прикрыть высокими словами.
Дедов находил «полное удовлетворение» в искусстве. Удовлетворение, между прочим, выражалось и в рублях. «Дешевле 300 не отдам. Давали уже 250. Я такого мнения, что никогда не следует отступать от раз назначенной цены. Это доставляет уважение. А теперь тем более не уступлю, что картина, наверно, продастся; сюжет — из ходких и симпатичный: зима, закат; черные стволы на первом плане резко выделяются на красном зареве. Так пишет К., и как они идут у него! В одну эту зиму, говорят, до двадцати тысяч заработал. Недурно! Жить можно. Не понимаю, как это ухитряются бедствовать некоторые художники. Вот у К.»и один холстик даром не пропадает: все продается. Нужно только прямее относиться к делу: пока ты пишешь картину — ты художник, творец; написана она — ты торгаш; и чем ловче ты будешь вести дело, тем лучше. Публика часто тоже норовит надуть нашего брата». Художник кончился. Заговорил купец. Лексику «жреца искусства» сменила лексика лавочника. Да и был ли художник-то?!
По профессии Дедов — инженер. Но на этом поприще не преуспел. «Не преуспел», то есть не выбился в кудряшовы. В живописи Дедов наверстывает упущенное: не сегодня-завтра он «инженер первой категории» в искусстве.
И над Рябининым вопрос: «Для кого?». Но не сиянием золотого тельца. Стальным сверканием топора. Страшным призраком появляется образ «господина с сигарой» — «разбогатевшего желудка на ногах, который не спеша подойдет к моей пережитой, выстраданной, дорогой картине, писанной не кистью и красками, а нервами и кровью, пробурчит: «Мм… ничего себе», сунет руку в оттопырившийся карман, бросит мне несколько сот рублей и унесет ее от меня. Унесет вместе с волнением, с бессонными ночами, с огорчениями и радостями, с обольщениями и разочарованиями».
Два направления в искусстве — два ответа на жгучий вопрос.
Дедов создает искусство для «господина с сигарой». У Рябинина «господин с сигарой» отбирает его искусство.
Два направления — два выбора тем.
Дедов осуждает Рябинина за «его пристрастие к так называемым реальным сюжетам: пишет лапти, онучи и полушубки, как будто бы мы не довольно насмотрелись на них в натуре».
Рябинин с усмешкой говорит о «творчестве» Дедова: «…Он пишет и пишет… без устали компонует закаты, восходы, полдни, начала и концы дождя, зимы, весны и прочее».
«Мужичья полоса в искусстве» с репинскими «Бурлаками» во главе — вот где сам Дедов отводит место Рябинину.
И сам же определяет свой идеал: «Так пишет К.». «Клевер!» — расшифровывает далее Гаршин. И даже «ходкий и симпатичный» дедовский сюжет — «зима, закат; черные стволы на первом плане резко выделяются на красном зареве» — точно взят с того самого клеверовского «вала типографского с навороченным на него стереотипным набором», о котором Стасов писал: «все одно и то же, черное дерево без листьев, растопырившее голые сучья, из-за него красный, как кастрюля, горизонт…»
Репин и Клевер! Два направления — два вождя.
И два ведущих критика. Они, как Репин и Клевер, тоже названы открыто.
Один — В. С., Владимир Стасов, — тот, что угадывает в Рябинине будущего «нашего корифея». Другой — А. Л., Александр Л. — ну, конечно же, Александр Ледаков из «Санкт-Петербургских ведомостей», который не терпит, чтобы искусство служило «низким идеям», и так «тонко понимает» не содержащие мыслей пейзажики Дедова[7].
Ярый враг передвижников А. Л. именовал Стасова «вождем вреднейшего направления в искусстве».
И это говорилось в те дни, когда на славной шестой передвижной выставке предстали перед зрителями «Протодиакон» Репина, «Встреча иконы» Савицкого, «Кочегар» Ярошенко.
Стасов считал Ледакова тормозом нового русского искусства, который «посредственные картинки» ценил выше «совершеннейших и глубочайших созданий» Репина, Крамского, Ярошенко, (Васнецова; господином, который «с унизительным, рабским почтением указывал на Европу и ее художественные мнения «на общечеловеческом рынке, вдали от наших кислых щей».
Репин и Клевер, Стасов и Ледаков, коверкающий русский язык почтенный академический профессор Н. (фон Нефф, еще в статьях высмеянный Гаршиным), натурщик Тарас, упоминаемый в репинском «Далеком близком», — все эти реальные, насыщенные для нас, а тем более для современников большим жизненным содержанием имена смело вписаны в рассказ, придают ему вескую, убедительную документальность. Тому же служат размышления, суждения, оценки, взятые прямо из гаршинских статей о живописи или перекликающиеся с полемикой в тогдашней критике.
От этого «Художники» не стали «документальным рассказом». Но сделались художественным документом эпохи. Эпохи, когда в борьбе крепло и утверждало себя великое русское искусство.
…Два полюса, лед и пламень, черное и белое — вот Дедов и Рябинин.
Тонкий, тактичный Гаршин в борьбе не хочет примирения, не ищет компромиссов, оттенков, полутонов.
Рябинин — человек «гаршинской закваски», человек чуткой совести и высокой справедливости, для которого творить — значит создать целый мир и отдать его людям.
Дедов — эгоист, торгаш, лицемер, предатель (он пьет с Рябининым на брудершафт и просит А. Л. «прокатить» в статейке рябининскую картину), клевероподобный фабрикант стенных украшений. Творить для него — значит выхватить из мира и взять себе.
Два полюса. Два антагониста. Но Рябинин и Дедов не исключительны. Они типичны. Типичны именно потому, что «Художники» — рассказ-документ. Рядом с: Рябининым — Репин и Стасов. Рядом с Дедовым — Ледаков и Клевер. Две армии — два направления в искусстве. Борьба идет па всему фронту. «Художники» — лишь один участок фронта. На нем два солдата — Рябинин и Дедов. Уже закончена разведка, все известно друг о друге. Уже заряжены ружья. Уже палец положен на курок.
И выстрел грянул — Глухарь!..
Человек забрался в котел, зажал заклепку клещами и навалился на них грудью. Другой человек — снаружи — принялся колотить по заклепке пудовым молотом. Так клепали котлы.
Они увидели Глухаря одновременно. Но инженер Дедов знал о нем и прежде. Убежав в искусство, он радовался, что разделался навсегда с тяжелыми впечатлениями от «всех этих заводов». Укрывшись в искусстве, он запер накрепко все двери, чтобы не впустить Глухаря, чтобы «грязной рожей» не омрачить взора, чтобы безмятежно любоваться сероватым, «тонком» тихого облачка. Создать из искусства узкий мирок, отгородиться от большого мира с его бедами, радостями, тревогами, мирок, где даже работа с ее тяжелым дыханием и соленым потом превращается в «будто работу», мертвую «прекрасную позу», — вот ради чего боролся Дедов. По-своему боролся: обличал («дикий сюжет», «глупость, «низость», «грязь»), подличал («нужно поговорить об этом с Л., он напишет статейку»), подкупал («нужно бы написать маленькую вещицу, так что-нибудь â la Клевер, и подарить ему» — Ледакову).
Рябинин же, впервые увидев Глухаря, сразу почувствовал, как зреет решение открыть ворота в искусство вот такому, страшному, словно воплотившему в себе страдания трудящегося человека. Ради этого стоило бороться. И Рябинин боролся. По-своему.
Он смотрел на него полчаса; в эти полчаса молот поднялся и опустился сотни раз.
И решение вырвалось, грянуло, как выстрел, как удар молота:
— Глухарь корчился. Я его напишу.
…Снова оба в «деле». Снова у мольбертов. Дедов мажет тихое «Майское утро», Рябинин трудится над страшным «Глухарем». И снова каждый должен ответить на вопрос «Зачем?».