— Что, — угрюмо спросил Эндерби, — при этом чувствуешь? Я имею в виду, когда лирический дар исчезает?
Роуклифф взглянул так мрачно, уставился на Эндерби одним настолько желчным глазом, что тот нервно заулыбался.
— Разрази бог, — сказал Роуклифф, — вашу злобную душонку, нечего тут смеяться, даже в ретроспективе. — Потом придвинулся ближе к Эндерби, показав крупным планом нехорошие зубы и дыхнув еще хуже. — Чувствуешь, будто все умирает, — сообщил он. — Будто ты онемел и оглох. Я вполне ясно вижу, что надо сказать, а сказать не могу. Понимаю существование воображаемой взаимосвязи между несопоставимыми объектами, и не могу описать эту связь. Я все так же часами сидел за бумагой, часами, Эндерби, часами, в конце концов чего-то писал. Но то, что писал, — не смейтесь надо мной, — пахло гнилью. Я писал чертовщину, всегда содрогался, когда комкал и швырял в огонь. Потом ночью в постели всегда просыпался и слышал насмешливый хохот. А потом, — захлебывался Роуклифф, — как-то ночью грянуло жуткое щелк, и в спальне все стало каким-то холодным, холодным и непотребным. Я знал, Эндерби, все кончено. С той минуты я изгнан из Сада, никому не нужен, мешаю, больше того, Эндерби, каким-то непонятным образом творю зло. Как расстриженный священник, Эндерби. Расстрига-священник не превращается просто в нейтральное и безвредное человеческое существо, он становится злодеем. Его что-то должно использовать, ибо сверхприрода не терпит сверхпустоты, поэтому он будет злодеем, Эндерби. — Роуклифф выпил еще «Стреги», зашатался, словно натыкался на веревки, и заключил: — Все, что остается поэту, Эндерби, когда уйдет вдохновение, Эндерби, это пародия, плагиат, популяризация, дешевка, брань. Он выпил райского молока, но оно давно вышло из организма, Эндерби, хотя вкус, к сожалению, помнится. — Закрыл усталые глаза, процитировал: — Ara vos prec[109], — и дальше: — не забывать, как тягостно ему. Перевожу, Эндерби, ибо вы не поймете оригинального провансальского. Поэт Ариальд Даньель в «Чистилище»[110]. Повезло подлецу, или, Эндерби, везет подлецу оказаться в чистилище. В отличие от некоторых из нас. — И вполне легко заснул стоя, положив голову на сложенные на стойке бара руки.
— Пускай лучше поспит, — посоветовал Данте. И вместе с Эндерби отнес, отвел, протолкал, проволок Роуклиффа к сливовому плюшевому дивану у стены. — Чличком много долбаной «Стреги», — диагностировал Данте.
Эндерби, вздыхая, сел рядом с Роуклиффом со свежей бутылкой фраскати, с высоким стаканом на столике перед собой, продолжая записывать суммы на клочке бумаги. Роуклифф с интервалами изрекал во сне афористические высказывания: нередко темные сообщения первого свихнувшегося путешественника в космическом пространстве.
«Не тратишь дыхание, катясь вниз по лестнице».
«Марио, сейчас же положи хлебный нож».
«Гадкий мальчик, хотя не без прелести».
«Во всех антолололологиях».
«От этого Эндерби совсем плохо станет».
Действительно, Эндерби совсем плохо стало после подсчета и обнаружения, что по самым либеральным итогам кредитный баланс в банке составляет чуть больше четырехсот девяноста фунтов. Бессмысленно себя спрашивать, куда делись деньги, он чересчур хорошо знал — они утекали обратно к источнику: мачеха их дала, мачеха и взяла, в юном, изысканно выражавшемся, нежно-голубином, весенне-благоухающем, совершенно невероятном обличье, забирала обратно. Роуклифф. Роуклифф во сне крикнул:
— Ага! Лодка не мужчина, а женщина-с-ребенком. Я все прочее перестрелял. Назад, зверюга, назад. Стремительное, красивое, упрямое море слез Хопкинса[111]. Эндерби очень плохой поэт. Очень умно с его стороны со всем этим покончить.
Эндерби сурово ответил смутному голосу.
— Я вовсе не покончил, — объявил он, что на время заставило спящую личность Роуклиффа умолкнуть.
Самому себе Эндерби сказал:
— Если удастся поддерживать отношения на самом поверхностном уровне, ибо поверхностно я вполне ее люблю, можно будет придумать какое-то удовлетворительное сосуществование. Только приказаний не потерплю. В конце концов, у нее неплохая работа, поэтому я могу в крайнем случае сам отказаться работать или искать мне работу. Дома в Суссексе места много. Желудок мой лучше.
Спящий голос Роуклиффа снова заговорил из внешнего пространства:
— По-моему сделаешь, Винсент. Не буду называть тебя Реджи, старой королевой. Ты еще не старый. — Потом: — Богу должно очень льстить, что мы Его выдумали. — И наконец, перед падением в бессловесный серьезный сон, заговорил голосом Йейтса, голосом Свифта, голосом Иова: — Погибни день, в который я родился[112]. — Эндерби передернулся: вино показалось кислее обычного.
2
На премьеру фильма приехали с опозданием. Кинотеатр стоял на какой-то неведомой улице, где-то за виале Авентино, таксист нашел ее с трудом. Подобно всем шоферам такси, он сперва отрицал существованье того, о существованье чего ему самому неизвестно, пока Эндерби не помахал перед усатой физиономией пригласительным билетом. Фасад кинотеатра унижает, пожалуй, весь оставшийся Рим, думал Эндерби, помогая Весте выбраться из машины. В скульптурном и архитектурном смысле остальной Рим представлял собой хлам, но хлам в гипнотическом барочном масштабе, наподобие болезненной мании величия какого-нибудь болтливого душевнобольного с общим параличом. Но это была истинная блошиная дыра, судя по виду, миниатюрная сумма всех вошебоек, куда Эндерби стаивал в детстве в уличных очередях по субботам, стиснув в липком кулаке два пенса, отпугивая запахом своего грязного шерстяного костюма других липших к нему вонючих детей, если его, единственного из всех, умевшего читать, не пропускали в давке у входа. Один аспект старого немого фильма, рассуждал Эндерби, был ответвлением литературы. И сказал теперь Весте:
— Войдешь в такое место в блузке, а выйдешь в джемпере. — И шутливо ущипнул за локоть, но она выглядела царственно равнодушной.
— В блузке? — переспросила Веста. — Да я ведь не в блузке. — И правда, она была в черном шелке от своей couturière[113], дамы-римлянки, без рукавов, на спине декольте, с плеч от вечерней прохлады висят хвосты норок. Эндерби в белом смокинге, с куском черного шелка в нагрудном кармане в топ галстуку. Впрочем, кажется, не было нужды стараться: ни толп поклонников, ни сияющих в маниакальном обилии прожекторов звездных ртов из коралла и слоновой кости, ни столпившихся «кадиллаков» и «бентли». Немного приличных «фиатов», оставленных без присмотра, которые, видно, водили сами владельцы; аляповатый плакат на плачевном фасаде стиля рококо, окруженный дешевыми крашеными лампочками, объявлял: L’ANIMAL BINATO. Мужчина, забравший у них пригласительные билеты, угрюмо что-то жевал впалыми, плохо выбритыми щеками. Это унижало Весту, унижало Рим. Разумеется, мало что, думал Эндерби, может унизить Эндерби.
Их с фонариком проводили на место. Эндерби ощутил под собой драный дешевый плюш, в темноте слышал запах, апельсиновый, сильный, резкий. И апельсиновый, оранжевый бескровный свет согревал потрепанные занавески на сцене. Тут последние, будто лишь Эндерби с его женой дожидались, разъехались под громкий шум киномузыки, банальной, уместно зловещей. Эндерби вглядывался во тьму: по ощущению и по звукам казалось, что публики не слишком много. Экран сообщил: L’ANIMAL BINATO, после чего возникли размытые прыгавшие имена конспираторов: Альберто Формика, Джорджо Фарфалла, Мария Вакка, А.Ф. Корво, П. Раноккио, Джакомо Капра, Беатриче Паппагалло, Р. Конильо, Джованни Кьочьола, Джина Гатто. Роуклифф возник ближе к концу, тоже итальянизированный, насколько Эндерби мог судить, нечто вроде Рауклиффо. «Так ему и надо», — подумал Эндерби и поделился этой мыслью с Вестой. Она сказала шшшшш. Фильм начался.