— Пожалуйста, до Лондона и обратно, — попросил он. Взял билет, сдачу, уронил на пол шиллинг.
— Не потеряйте, мистер, — сказала живая старушка в черном. — Пригодится за газ заплатить. — Посмеялась, кряхтя, пока Эндерби гнался к барьеру за сверкающим колесиком. Билетный контролер прихлопнул его тяжелым ботинком, поймал.
— Спасибо, — поблагодарил Эндерби. Подобрав, разогнувшись с туманом в глазах, очень четко увидел голубую картину: Дева Мария за крутящимся колесом прялки, серебряная Царица в младенческой голубизне. Ничего общего с «Ручным Зверем», с его Марией-Пасифаей. Как-то связано с мачехой.
В прялку лона троичная сперма с шипеньем низводится
И к обычному слову сводится.
Нет, ритм неправильный, там нет двустиший. Двустишия из речей королевы о голубе в «Гамлете». Голубь, прорубь. Эндерби скатился по ступенькам, взобрался по ступенькам на железнодорожную платформу. Поезд как раз прибывал. Королева. Где-то есть рифма — Ева. Эндерби сел в поезд. Пассажиров в такой час было мало — женщины отправлялись в бой на январские распродажи, полицейский инспектор ученого вида с портфелем, двое мужчин, весьма — рассеянно думал Эндерби — похожих на него самого, нормальные, щеголеватые, городские. Голубка от голубя, голубь — параклит. Голубь на древе жизни. Древо, Ева, дева, плева.
— Простите? — переспросила женщина, сидевшая по диагонали напротив Эндерби. Они были вдвоем в купе. Худая блондинка, чисто вымытая, сорокалетняя, модная, в норковой накидке и в шляпке-гнезде.
— Чрево, — сказал горожанин Эндерби. — Рева. Корова. — Поезд запыхтел на северо-восток, страстно влекомый к Лондону; сперма, которую поглотит его огромное чрево. — Поглощается, — громко и вдохновенно объявил Эндерби, — гигантским чревом Евы. Так я и знал, где-нибудь будет Ева. — Женщина схватила свою сумочку размером ин-фолио, серебристо-серое двустишие перчаток и выскочила из купе. — Ева ушла, — констатировал Эндерби. Где бумага? Нету. Не ожидалось рабочего дня. Ручка с чернилами есть. Он поднялся и вышел за женщиной в коридор. Она взвизгнула, словно котенок, шмыгнула в следующее купе, содержавшее троицу беседовавших и кивавших жен, однообразно одетых для битвы на распродажах. Эндерби, почтовый голубь, прошел прямо в уборную.
5
В прялку лона троичная сперма с шипеньем низводится,
Поглощается гигантским чревом Евы
И к обычному слову сводится.
Полностью одетый Эндерби сидел на седалище унитаза, покачиваясь, как на отцовском колене, продвигаясь верхом на палочке к Чаринг-Кросс. Нет, к Лондонскому мосту. Нет, к Виктории[24]. Электрический сперматозоид, оседланный Эндерби, мчится к Победоносной Заступнице Виктории. Он снял с держателя рулон туалетной бумаги, стал царапать химическим карандашом листок за листком. Стихотворенье решительно превратилось в стих о Благословенной Деве.
Откуда марианство?[25] Эндерби знал. Вспомнил свою спальню с благочестивыми картинками итальянских художников-коммерсантов: Пий XI в тройной тиаре, с благословляющим жестом; Иисус Христос с обнаженным лучащимся сердцем, на которое — для верности — деликатно указывает божественный указующий перст; святые (Антоний, Иоанн Креститель, Бернадетта); Дева Мария с нежной улыбкой, в красивом покрывале.
Я нигде, я в каждом и любом, будь то женщина или мужчина —
Легко принять благость, сладкие напевы:
Терпеливый вагон для чужого сына.
За дверью спальни стояла чаша со святой водой, осушенная сквозняком мальчишеского неверия Эндерби. Весь дом, до самой границы с нейтральной или протестантской территорией магазина, был битком набит другими чашами, распятиями, гипсовыми статуэтками, засохшими пальмовыми листьями со Святой земли, благословленными в Риме четками, парой Агнус Деи[26], декоративными благочестивыми словоизвержениями (исполненными в Дублине псевдокельтскими письменами), краткими, как рычание. Это был католицизм его мачехи, импортированный из Ливерпуля, — реликвии, символы, агиография, служившие проводником молний; ее религия — просто страх перед громом.
Католицизм семьи Эндерби шел из маленького католического кармашка неподалеку от Шрусбери, из деревеньки, которую Реформация лишила лишь храма. Слабый в отце-табачнике (выскребавшем физиономию в Святую субботу, присутствовавшем на пьяной полуночной мессе на Рождество, — не больше), он умер в сыне-поэте, благодаря той самой мачехе. Теперь, по прошествии двадцати с лишним лет, слишком поздно смотреть на него свежим взглядом, оценивать интеллектуальное достоинство, хладнокровно-последовательную теологию. Он с горькими слезами боролся с ним в юности с помощью Ницше, Толстого, Руссо, и борьба за создание собственных мифов сделала его поэтом. Теперь уже невозможно вернуться к нему, даже если захотеть. Если б он это сделал, пришлось бы искать обращенных, которые пишут триллеры, чувствуя себя проклятыми, или создали эксклюзивный клуб оксфордских обращенных, выдавая его за Церковь, куда Эндерби не допустили бы. Пользуясь публичной славой отступника, Эндерби пришлось бы якшаться со всякими бешеными ирландцами. Поэтому лучше успокоиться насчет веры или ее утраты (отвечая при поступлении в армию на вопрос о религии, он сказал: «Гедонист», — и вынужден был присутствовать на парадах Объединенного комитета); оставалась, похоже, одна проблема: его искусство отказывалось успокаиваться.
В клетке хохот его вызревает и бродит,
Червь и рыба, посмеиваясь, как шуты королевы,
Ткут маскарадный костюм, что ему так отлично подходит.
В конечном счете религиозная вера значения не имеет; вопрос в том, какие использовать мифы, еще сохранившие для использования достаточно эмоционального веса. Поэтому Дева Мария в нежной голубизне произнесла теперь заключительное трехстишие, чуть улыбаясь прялке:
И хотя голубь смиловался, как там ни говори,
Не оскорбил своей плотью плоть девы,
Остались терзанья неправильной и бесполезной любви.
В воздухе слишком много любви, беспокоился Эндерби, с неудовольствием перечитав стих. Стало ясно: невзирая на очевидно поверхностный миф, здесь есть что-то о происхожденье поэта. Он написал на последнем листке туалетной бумаги: «Каждая женщина — мачеха» — и спустил его в унитаз. Это, думал он, общий закон. А теперь, судя по шумной тьме вокруг кабинки, где час бродил, вызревал его стих, поезд прибыл. Рев цирковых тюленей, грохот рухнувших ящиков, высокие каблуки по платформе, шипение, содрогание и предсмертное, выражаясь елизаветинской идиомой, сжатие поезда.
Глава 3
1
Через несколько часов Эндерби сидел под величественным потолком, смущенный едой, выпивкой, неискренними похвалами. Не самая отборная сигара тряслась в его пальцах, которые, как он теперь видел, надо было не полениться почистить пемзой. Сонным зимним днем ему не удалось зафиксировать многих слов оратора, сэра Джорджа Гудбая. За столом напротив и по обе стороны от него с потолка свисали на сигаретном дыму двадцать с гаком коллег-писателей, лица которых мельтешили перед глазами Эндерби двумя рядами просыхающих миниатюр. Выступала с поднятой лапой какая-то конная статуя с весьма солидным животом, символизирующая одновременно Время и Лондон. Хотелось поковырять в носу. Из всего им в тот день уже выпитого коктейль «Кровь висельника» быстро перемешался глубоко в кишках, как в шейкере, потом выстрелил своим вкусом в рот на пробу. Подавали фальшивую черепаху в масле с очень свежими рогаликами и кусочками масла в виде розетки. Из жареной утки Эндерби достался самый что ни на есть жирный кусок с горошком, соте из картошки, кислым апельсиновым соком, густой тепловатой подливкой. Клюквенный пирог, сырые пирожные с искусственными, туго сбитыми сливками. Сыр.