Виа Национале огненно пылала солнцем, блистала людьми. Пульсировало ожидавшее у бровки тротуара такси, Эндерби с шофером потели, прокладывая себе путь, Роуклифф все храпел. Какой-то нищенствующий монах загромыхал своим ящиком перед Эндерби.
— Катись, — сказал Эндерби.
Американец — не из сортира — нацелил аппарат, чтобы щелкнуть.
— Катись, — рявкнул измученный Эндерби.
Шофер поднял колено в поддержку храпевшего тела, освободил руку, открыл пассажирскую дверцу. Роуклиффа впихнули, свалили тюком, как стирку за полгода.
— Всё, — сказал Эндерби. — Дальше сами.
— Dove[74]? — спросил таксист.
— О Господи, да, куда? — И, по-прежнему пыхтя, грубо тряся неподвижного Роуклиффа, Эндерби принялся громко кричать: — Где ты живешь, гад? Давай, говори, где.
Роуклифф очнулся с ошеломляющей резкостью, будто просто прикидывался отключившимся, чтоб его донесли до такси. Голубые глаза, вполне ясные, бросали на Эндерби отблески римского неба.
— Тибр, Отец-Тибр, — молвил он, — которому молятся римляне. Виа Манчини у понте[75] Маттеотти.
Шофер с легкостью это усвоил.
— О мир, о жизнь, о время, — продекламировал Роуклифф. — Здесь покоится тот, чье имя не на воде написано. Во всех антологиях. — И вернулся к тяжелому сну, храпя громче прежнего. Эндерби поколебался, потом сделал то, чего от него, видно, ждал весь ждавший мир: грубо толкнул Роуклиффа и занял место рядом. Тронулись. Шофер прогудел по виа Национале, резко свернул на виа Четвертого Ноября. Когда мчались на север по виа дель Корсо, Роуклифф вновь вполне ожил, степенно сел и сказал:
— Найдется у вас, дорогой Эндерби, такая вещь, как сигарета? Предпочтительно английская.
— Пришли в себя? — спросил Эндерби. — Может, я вот тут выйду, а вы сами домой доедете?
— Вон там слева, — указал Роуклифф, — увидите Пантеон, если хорошенько присмотритесь. А вон там, — рука его метнулась вправо, стукнув Эндерби, — вниз по скромной улице, в самом конце, фонтан Треви. Бросьте туда монетку, вас сфотографируют зазывалы в беретах. Будьте другом, дайте сигарету. — Эндерби протянул последнюю помятую «Сениор Сервис». Не поблагодарив, Роуклифф взял ее, прикурил твердокаменными руками. — Теперь, Эндерби, мы подъезжаем к пьяцца Колонна. Вон сама колонна, а наверху, видите, Марк Аврелий.
— Могу тут выйти, — предложил Эндерби, — и вернуться в отель. Понимаете, жена моя совсем плоха.
— Правда? — сказал Роуклифф. — Плоха в каком отношении? Впрочем, большая любительница поэтов. Могу утверждать. Ей всегда нравился мой стишок в антологиях. Знаете, Эндерби, вы вполне можете стать великим. Она любит примазываться к победителям. Примазалась к одному замечательному, только в области спорта. Понимаете, поэты не погибают, в отличие от автогонщиков. А теперь приближаемся к виа Фламиния, а вон там, как вы видите, сам Отец-Тибр, куда плюют римляне.
— Что вы знаете о моей жене? — спросил Эндерби. — Кто вам сказал, что я женился на Весте Бейнбридж?
— Было в популярных газетах, — объяснил Роуклифф. — Не видели? Может, она от вас прятала. Сообщали: вдова Пита Бейнбриджа снова выходит замуж. Видно, популярные газеты вас почти не знают. Только, знаете, после смерти биографию напечатают. Биографий Пита Бейнбриджа не было, так что вдова осталась неизвестной читателям «Дейли миррор». Ах, вот и виа Манчини. — Он стукнул в стеклянную перегородку, совершая перед шофером гротесковые боксерские жесты. Шофер кивнул, дико вильнул, остановился у маленькой пивной. — Вот тут мое скромное жилье, — сказал Роуклифф. — Наверху.
— Вы в самом деле так думаете? — спросил Эндерби. — Я считал, может быть, возбуждаю в ней некий инстинкт хранительницы. А я ее очень люблю. Очень-очень люблю. Влюблен, — признал он. Роуклифф кивал и кивал, расплачиваясь с шофером. Казалось, он абсолютно оправился после запоя «Стреги». Два поэта стояли на теплой улице, охлаждаемой речным воздухом. Эндерби упустил такси и сказал: — Черт. Я такси упустил. Надо к жене вернуться. — И напомнил себе, что не любит Роуклиффа за присутствие во всех антологиях. — Поразительно, — заметил он, — как вы, черт побери, перехватили инициативу. Мне вообще не следовало с вами ехать.
— «Стрега», — сказал Роуклифф, кивая, — очень быстро выходит из моего организма. Думаю, раз уж мы тут, еще ее выпьем. Или литр-другой фраскати.
— Мне надо вернуться. Может, ей уже лучше. Может, гадает, куда я девался.
— Спешить некуда. Знаете, новобрачная и должна ждать. Должна лежать на прохладных простынях с ароматом лаванды, пока муж напивается до импотенции. Ночь Тоби, знаете. Так обычно говорят. В честь Товии из апокрифов. Пошли, Эндерби. Я одинок. Брат поэт одинок. И я вам кое-что расскажу.
— О Весте?
— О нет. Гораздо интересней. О вас и о вашей поэтической судьбе.
И они вошли в заведеньице. Там было темно и тепло. Стены с псевдоэтрусской вульгарной мозаикой: пляшущие мужчины и женщины в профиль; стеклянные кувшины с вином, высокие мутные стаканы. Старик эпохи Виктора-Эммануила посасывал пышный ус; два мошенника с искренним взором, круглыми физиономиями и, несмотря на жару, в пальто, мошеннически перешептывались друг с другом. Шамкавшая старуха, с усилием совершавшая каждый шаг, принесла литр мочи двум английским поэтам.
— Salute, — сказал Роуклифф. Содрогнулся при первом глотке, второй пошел лучше. — Скажите, Эндерби, — попросил он, — сколько лет вы мне дали бы?
— Лет? О, около пятидесяти.
— Пятьдесят два. А когда, по-вашему, я писать перестал?
— Я не знал, что перестали.
— О, давно, давным-давно. Эндерби, я ни строчки не написал с двадцати семи лет. Удивляетесь, да? Но писать стихи очень трудно, Эндерби, очень-очень трудно. Писать стихи после тридцати способны только те, кто выдерживает конкуренцию, понимаете, в еженедельных газетах. Можно, конечно, добавить парней с обезьяньими железами, в том числе Йейтса, только это игры не делает, клянусь богом. Величайший поэт-старик нашего времени, богом клянусь, — чертов Воронов. А мы, остальные? Драматических поэтов больше нет, Эндерби, и, ха-ха, безусловно, поэтов эпических. Значит, все мы — лирические поэты, а долго ли длится лирический порыв? Вообще нисколько, мой мальчик, максимум десять лет, черт возьми. Знаете, не случайно все в молодости поумирали, главным образом почему-то в Средиземноморье. Дилан, конечно, в Америке умер, только, если подумать, Атлантика — то же Средиземноморье. Я хочу сказать, если подумать, американская цивилизация типа приморской, совсем не речная. — Роуклифф покачал головой пьяным жестом: фраскати разбудило заснувшую «Стрегу». — Я хочу сказать, Эндерби, что вам дьявольски повезло вообще писать стихи в таком возрасте… сколько вам?
— Сорок пять.
— В сорок пять лет. Я хочу сказать, вы чего сейчас ждете? А? — Он позволил фраскати снова лениво набулькаться к себе в стакан. Снаружи пылал и струился дневной римский свет. — Не обманывайтесь, милый мальчик, насчет длинных повествовательных поэм, черт их побери, пьес и прочей белиберды. Вы — лирический поэт, а лирическому дару приходит пора умереть. Как знать? Может, он уже умер. — Роуклифф прищурился на Эндерби над стеклянной флягой фраскати, которая плыла и плясала у него в руке. — Не ждите больше озарений, внезапно снизошедшего безумного вдохновения, Эндерби. Тот стишок, что во всех антологиях, единственный, которым я живу и собираюсь жить дальше, был написан в двадцать один год одному моему дружку, понимаете, Эндерби. Молодость. Единственная стоящая вещь. — Он печально кивнул. Простой символ юности, как в кино, дал оркестровое сопровождение его словам, мелькнув мимо на улице, — девушка-римлянка с высоко поднятой головой, черными волосами и дымчатыми бакенбардами; грудь вздернута, водянисто-текучая талия вроде ляжек животных у Гарри Плафмена. — Да, да, — подтвердил Роуклифф, — молодость. — Выпил фраскати, вздохнул. — Вы не чуете, Эндерби, что ваш дар умирает? Знаете, этот дар присущ юности и ничем не обязан ни опыту, ни знаниям. Фактически, атлетический дар, спортивный. — Он открыл перед Эндерби рот, демонстрируя кривые зубы разного цвета. — Что вы будете делать, Эндерби, что будете делать? Конечно, для мира все это ничто. Если бы мир пришел и услышал, как мы оплакиваем смерть лирического дара Эндерби, то принял бы нас не просто за сумасшедших. Он подумал бы, Эндерби, будто мы, Эндерби, — он подался вперед, зашипел, — на самом деле о чем-то другом говорим под невинным прикрытием. Может быть, счел бы нас коммунистами.