День ото дня Джекки поднимался все реже, жизнь уходила из него. Только глаза продолжали жить, оставаясь ясными, чистыми, полными любви, преданности и смертельной тоски.
Заметили, что вставать ему удается лишь после нескольких судорожных попыток. Возрастала сонливость. Характерно, что спал с незакрытыми глазами (вероятно, от слабости). Видеть это было неприятно, даже как-то жутко. Ведь спит, ритмично раздувая щеки (раздувание щек теперь было постоянным симптомом), а третье веко не задергивается, губы приподняты, так, что обнажены зубы. Как в прострации. Проснувшись, он долго не мог очнуться, с трудом приходил в себя.
Для поддержания сердца ему давали дигиталис, кофеин, камфору подкожно. Ничего не помогало. Слабость увеличивалась.
Последние дни стал тихий. Странно было, что он не лает, вообще не издает ни звука; тем выразительнее был его печально-преданный взгляд. Казалось, все наши чувства отражались в нем.
Интересно, что вдруг отрыгнулась старая боязнь людей в военном. Как-то пришел знакомый, одетый в защитную форму. Джекки забился под кровать; Галя не могла его вызвать, он был как без чувств. Он вылез лишь когда пришел и позвал его я.
Все чаще я спрашивал себя: надо ли тянуть дальше? Не лучше ли кончить все разом? К чему заставлять животное мучиться?
Но разве легко приговорить к смерти преданное тебе существо, оборвать жизнь? Совесть не позволяет украсть у него хотя бы лишний час жизни; и нет сил смотреть на его мучения…
Все это время ни мы с Галей, ни врачи не забывали о раке; но поскольку существовала версия, что это, может быть, и не рак, мы цеплялись за нее. Не верилось, не хотелось верить, хотя именно на это с самого начала было больше всего оснований думать. Но уж так устроен человек: он всегда надеется.
Сильный организм Джекки упорно боролся с недугом; это, возможно, тоже ввело в заблуждение врачей. Может быть, также и мое настойчивое желание во что бы то ни стало спасти собаку вынуждало их ставить более мягкий диагноз, еще давать какую-то надежду, хотя ее давно уже не оставалось.
В пятницу я заметил, что у него начала меняться форма головы, отекла морда. К субботе эта перемена в нем стала особенно разительной. Он весь сделался «сырой», с какой-то большой тяжелой головой, враз одряхлевший, с тусклым взглядом — совсем как не он, не наш Джеккуня. На шее шерсть взъерошилась и стояла торчком, губы, щеки разрыхлились, сделались мясистыми. Шла слюна.
Накануне у него исчезли хрипы, но дыхание стало брюшным и коротким, с быстрыми частыми вдохами-выдохами.
Я позвонил в клинику, спросив, могу ли я сейчас приехать с собакой. Николая Дмитриевича не оказалось, он уехал в командировку, мне ответил другой врач:
— Давайте подождем еще до понедельника.
— Да что ждать, — возразил я. — Все ясно и так…
— Ну, не будем торопиться. Решим все в понедельник.
Суббота — короткий день, и врачу, очевидно, хотелось пораньше закончить работу и отправиться домой.
В воскресенье слизистые оболочки в пасти Джекки сделались неестественно-розовые, яркие. В понедельник, уже в машине, я обнаружил, что они совершенно белые, чуть с сиреневым отливом. Теперь, внутренне решившись, я уже не чаял поскорей добраться до больницы.
Перед глазами у меня стояла агония Казана. Она длилась три недели, последние двое суток он непрерывно выл, не дав никому в доме сомкнуть глаз. Только укол пантопона облегчил его страдания, а после пришла, наконец, и освободительница-смерть.
Разве не долг человека освободить животное от ненужных мучений? Зачем допускать, чтобы собака — это гордое, прекрасное, жизнелюбивое существо, ваш друг, — ползало на животе, испытывая невыразимые муки, пачкаясь под себя?
Нужно перешагнуть через это. Я говорю это для тех из нас, кто фанатически любит собаку и готов сделать для нее даже сверх того, что подсказывает разум. Нужно, нужно прекратить страдания. В современных ветполиклиниках это делается просто: электрическим током. Оттяжка не помогла в свое время догу Джери, хотя было сделано все для его спасения. Она не спасла многострадального Рэкса, брата Джекки. Не спасла она теперь и Джекки.
Во дворе поликлиники Джекки сам спустился из машины наземь и, побежав впереди меня, ткнулся в дверь, но не в ту, куда мы обычно входили с ним, а совсем в другую, другого корпуса. Он еще понимал, что это дверь, но какая, куда она ведет, уже не ориентировался. Он действовал как вслепую; рефлексы затухали, но мозг все еще толкал на исполнение.
До самой последней минуты он повиновался мне, понимал меня. И даже в это утро, последнее утро его жизни, перед своим последним отъездом из дома, в котором прошла вся его жизнь, в тяжком физическом недомогании, уже полутруп, а не собака, едва заслышав привычное и всегда так радовавшее его слово «пошли!», напрягшись всем телом, царапая когтями пол, поднялся и, пошатываясь, направился к выходу… Мозг умирает последним.
Какие-то рефлексы все еще жили в нем и в те, последние минуты, пока врач готовился к осмотру, ибо Джекки по привычке обнюхал санитара, вытянув шею, постарался дотянуться носом до склянок, стоявших на столе… Но все это он делал как в полусне, покачиваясь, как сильно захмелевший или словно от большой усталости.
Его поставили на операционный стол. Молодой врач-хирург, Евгений Адамович, очень симпатичный и мягкий в обращении с животными, замещавший Николая Дмитриевича, быстро обследовал пальцами шею Джекки и вдруг весело сказал:
— Так у него же нарыв! Вы смотрите, сплошной гнойник. — И он продолжал ощупывать шею. — Видите, какое затвердение…
Я вопросительно смотрел на него.
— Сейчас вскроем, выпустим, и заживет ваш пес!
— А может быть, не надо, — нерешительно возразил я. — Зачем зря мучить собаку?
— Почему — «зря»? Я вам говорю: будет жить!
Санитар быстро выстриг шерсть на шее Джекки, смазал йодом участок кожи величиной с ладонь. Евгений Адамович вооружился иглой от шприца и, сказав мне: «Держите его», — вонзил блестящее острие. Джекки даже не шелохнулся. Он дышал с трудом, шумно втягивая воздух и весь содрогаясь в непрерывной нервной дрожи.
Крови — ни капли.
— Дайте другую иглу, — приказал Евгений Адамович.
Принесли другую иглу, большего диаметра. Евгений Адамович ввел ее. Но прошло, наверное, не меньше полминуты, пока, наконец, из отверстия иглы показалась… нет, не кровь, а какая-то грязная сукровица темно-бурого цвета.
Евгений Адамович нахмурился.
— Придется вскрыть скальпелем… Держите, — снова повторил он мне; но Джекки не пошевелился и на этот раз, хотя врач вспорол ему шею, как распарывают старый шов, сделав разрез сантиметров восьми. Медленно-медленно выступила опять та же сукровица. Евгений Адамович нажал на край раны, из нее выползла студенистая кровавая масса, похожая на сырую печень. Я быстро бросил взгляд на его лицо; оно было мрачно. Он перехватил этот взгляд и проронил всего два слова.
— Злокачественная опухоль.
Запустив обмазанные йодом пальцы в рану, он шарил в ней, и сколько мог достать, всюду был тот же кроваво-красный студень.
— Все разрушено, все ткани…
Вот отчего топорщилась шерсть на шее Джекки. Росла опухоль, шея раздулась, кожа натянулась, и волосы встали торчком, как иглы у ежа. И все это произошло очень быстро, в последний период болезни.
— Значит — все? — спросил я, хотя это было ясно и так.
— Все.
— Тогда давайте кончать.
Казалось, это сказал не я, а кто-то другой, за меня. Мы сняли Джекки со стола и положили на цементный пол. Он никак не реагировал на это, подчиняясь беспрекословно или лишившись остатка сил. Милый, милый… Я плохо видел, как санитары подтянули к Джекки два провода, прикрепив один к затылку, другой у корня хвоста, плохо слышал, как Евгений Адамович, нервничая вместе со мной, сердито подгонял их: «Чего копаетесь! Быстрее!». Я видел лишь Джекки, нашего бесценного Джекки, такого беспомощного, обреченного. Он лежал врастяжку на боку, продолжая вздрагивать, как в ознобе, и вращая глазами, которыми он все старался взглянуть на меня, а я стоял над ним и только все повторял: «Джекки… Джекки…»