Но все ли возможно, все ли дозволено, дабы сохранить ее?
Лучше быть живым, чем мертвым. Конечно, ни один разумный человек не станет это оспаривать! На этом и основывается человеческое существование.
Но так ли это?
Стало быть, лучше жить с водянкой головного мозга, вести растительный образ жизни, влачить существование, менее осмысленное, чем скот бессловесный? Лучше жить, когда ничто, никакие наркотики на свете не в состоянии облегчить невыносимую боль конечной стадии рака? Лучше жить обрубком после хирургических операций, неполноценным до конца дней своих?
Непросто ответить! Но я хоть это сознаю и, значит, обладаю крупицей мудрости.
Профессор Снаймен только изредка обменивался отрывистыми замечаниями со своим первым ассистентом. Но вот старик показал ему что-то в брюшной полости, что-то резко спросил и движением носа поправил соскальзывавшие с переносицы очки. Сестра замешкалась, подавая ему пинцет, и вопреки обыкновению он набросился на нее. Когда она повернулась к подносу с инструментами, видно было, как побагровели у нее лоб и уши над маской.
Сегодня обстановка в операционной была гнетущая.
Кто из нас непогрешим? — размышлял Деон, стоя в неудобной позе у стены и наблюдая за неуклонным продвижением операции. Кто может быстро вынести вердикт, когда подсудимый — сама жизнь? Кто этот мудрый судия, способный безошибочно изречь «да» пли «нет», когда обстоятельства столь неясны, причины скрыты и доказательства сомнительны?
И все-таки судить приходится нам. Так и поступил Снаймен, произнеся приговор три дня тому назад, и без колебаний.
Да, конечно, весы научных доказательств склонились тогда полностью в пользу его выводов. Иного выхода не было. Малейшее промедление, и через два года — самое большее — ребенка не станет. Все авторитеты сходились на этом. В лучшем случае, если обстоятельства сложатся удачно, оставалась лишь крохотная надежда на то, что девочка выживет. И уповать тут приходилось только на хирурга.
Тем не менее немногие хирурги решились бы на то, что, по общему признанию, было единственным выходом.
И вот все сделано. Один последний аккуратный разрез скальпелем, нить для сшивания быстро и ловко вдета, закреплена. Кивок — кивок в ответ. Почечная лоханка подготовлена. Отвернуть ткань. Глазам приказывать не надо. Деон подался вперед — весь внимание. Даже руки профессора Снаймена замерли на миг, пока глаза примеривались к лоханке. Мышцы лица чуть подергивались, но из-за широкой марлевой повязки не видно было, выражало его лицо радость или печаль, тем более что глаза не говорили ничего. Он буркнул что-то и протянул руку за инструментом. И снова сосредоточился на том, что делал. Полное удаление содержимого тазовой полости, отметил про себя Деон. Я однажды видел такое. Господи, не дай больше никогда увидеть.
Под этими зелеными простынями (и никуда ты не денешься от этого, сколько бы себя ни убеждал, как бы ни стремился мобилизовать свой здравый смысл) лежит ребенок по имени Мэри-Джейн Фаулер, трех лет, у которой руки человека взяли вот сейчас и вынули половину того, что она есть. Руки, побуждаемые высшими соображениями, — никто не спорит. Руки, которые трудятся с любовью, нежностью и с великим, нелегко приобретаемым искусством. Руки, стремящиеся к одному, — исцелять, уродующие лишь потому, что нет иного способа спасти жизнь, которая продолжает биться под этим зеленым холмиком из стерильных простыней и будет, надеются они, длиться еще годы.
Операция продолжалась.
Предстояло подвести мочеточники к сигмовидной кишке, которую для этого надо отодвинуть и вывести из брюшной стенки в правую сторону живота. Конец сигмовидной кишки отводился влево, с выводом канала из мочевого пузыря и кишечника наружу.
Всю жизнь Мэри-Джейн придется носить теперь пояс с двумя пластиковыми мешочками — для мочи и для кала. Девочка вырастет и никогда не узнает того, что называется близостью, никогда не узнает материнства. Яичники остаются, таким образом гормональные функции сохраняются, но возможности удовлетворить потребности не будет. Она когда-нибудь примирится с тем, что неполноценна? Неизбежно.
Зато она останется жить.
Разве нет?
Операция продолжалась.
Этим августом, когда Иоган ван дер Риет собрался в Кейптаун пройти куре лечения, Бот и Лизелотта поехали с ним. Деон не видел их с самой свадьбы. За несколько месяцев брат заметно раздался в ширину, ходил слегка вразвалку, что придавало ему даже солидности. Лизелотта тоже заметно прибавила в весе. Они выглядели людьми преуспевающими, хотя явно неловко чувствовали себя в городской одежде — и там жмет, и здесь стесняет. У Бота появился совершенно новый взгляд на вещи, он на все смотрел оценивающе, задумчиво покачивая головой. Новый хозяин Вамагерскрааля, не без зависти подумал Деон.
Они остановились в тихом отеле в Рондебоше, но почти каждый день ездили в город на своем новеньком «крайслере» с вытянутыми, точно акульи плавники, задними крыльями. Лизелотта делала уйму покупок в магазинах вокруг Аддерли-стрит.
За эту неделю, что они пробыли в Кейптауне, Деон почти их не видел. Все свободное время он проводил с отцом. Его удручало то, что отец так изменился за один месяц. Он словно усох. В прошлый раз его длинные ноги просто не умещались на больничной кровати. А сейчас, если Деон заходил в палату, когда отец спал, он не сразу мог поверить, что под этим больничным одеялом лежит его отец. И дышал он не глубоко, а как-то по-птичьи, и сиделка была необычно услужлива к нему, слишком уж ласкова.
Вечером накануне отъезда Бота и Лизеллы Деон ужинал с ними в отеле. Разговор не клеился, болтали о всякой всячине, о том, какая холодная и влажная зима в Кейптауне, о грубости продавцов в магазинах и явном их нежелании говорить на африкаанс, о каком-то друге детства, который женился, и еще о каком-то, у которого родился сын.
Кофе они пили в холле (метрдотель, индиец, сам прислуживал им, и Деона поразило и даже позабавило то, как Бот держался с ним — небрежно и запросто. Индиец хорошо говорил на африкаанс и, где следовало, обращался к Боту «баас»,[11] но иногда даже позволял себе шутки, на которые Бот отвечал, и в конце отвалил метрдотелю грандиозные чаевые), а затем Лизелотта, очень светски позевывая, извинилась и оставила их. Бот велел подать еще кофе с коньяком, решительно отвергнув возражения Деона.
— Ну, как твое докторство? — поинтересовался он.
Прозвучала ли в вопросе снисходительность? Возможно, но даже если и так, Деон решил не придавать этому значения.
— Прекрасно. Еще четыре месяца стажировки — и все.
— Хорошо. Очень хорошо. А потом откроешь практику в нашем городишке? Нам бы не помешал способный молодой доктор.
— Не знаю. Я еще не решил.
— Пора решать. Пора. Ты нам нужен. Да и потом надо наконец становиться на ноги. Ферма не может содержать тебя бесконечно. — Он выпил рюмки две коньяку перед ужином да и за ужином пил, поэтому говорил не очень внятно и весьма агрессивно.
Спокойно, сказал себе Деон. И постарался ответить как можно хладнокровнее:
— Что бы я ни надумал, постараюсь сам себя обеспечить.
— Хорошо.
Бот почувствовал, что перехватил, — он уловил раздражение Деона. Сделав глоток, он с извиняющимся видом потянулся к Деону с рюмкой через плетеный столик, за которым они сидели.
— Слушай, — проговорил он, заглядывая Деону в глаза с видом человека, ищущего сочувствия и понимания, — ты себе представить не можешь, что такое держать хозяйство в эти проклятые засухи!
— У каждого свои проблемы, — отвечал Деон, все еще обиженный.
— Думаешь, это вечная фермерская привычка жаловаться на неурожай? — вызывающе сказал Бот. — Думаешь, мне эта ферма подарочек, да? Я тебе вот что скажу, я не возражал бы обменять ее на твое прекрасное жалованье.
— Я ведь не просто его получаю, я работаю.
— Как и я, дружок! Тебе известно, что за эту зиму мы потеряли около двухсот овец? И каждую старались спасти. А ты ничего такого и знать не знаешь. Живешь в городе и получаешь жалованье.