— Слава богу, — молвил Петр Степаныч и вздохнул глубоко и легко.
Подивился на гостя Сурмин, но не молвил ни слова. Один остался в светелке Петр Степаныч. Прилег на кровать, но, как и в прошлую ночь, сон не берет его… Разгорелась голова, руки, ноги дрожат, в ушах трезвон, в глазах появились красные круги и зеленые… Душно… Распахнул он миткалёвые занавески, оконце открыл. Потянул в светлицу ночной холодный воздух, но не освежил Самоквасова. Сел у окна Петр Степаныч и, глаз не спуская, стал глядеть в непроглядную темь. Замирает, занывает, ровно пойманный голубь трепещет его сердце. «Не добро вещует», — подумал Петр Степаныч.
Забрезжилось. На восточном вскрае неба забелелся рассвет; стали из тьмы выделяться очерки скитских строений. Тихо и глухо везде… По обителям не видать огоньков. Только в Манефиной стае тускло мерцают лампады перед божницами… Глядит Петр Степаныч, неустанно глядит на окна Фленушкиных горниц, и сладкие мечты опять распаляют его воображенье… Ту ночку вспоминает, забыть ее не может… «А моя-то красотка разметалась теперь в постельке своей, — мечтает он, — обо мне мечтает… Волной поднимается грудь, и жарко дыханье ее… От сонной истомы раскрыты алые губки, и в сладкой дремоте шепчут они любовные речи, имя мое поминают…»
Свет в окне показался… «Неужели встает?.. Что это так рано поднялась моя ясынька?.. Видно, сряжается… Но всего еще только четыре часа… О милая моя, о сердце мое!.. День один пролетит, и нас никто больше не разлучит с тобой… Скоро ли, скоро ль пройдет этот день?..»
Погас свет во Фленушкиных горницах, только лампада перед иконами теплится… В било ударили… Редкие, резкие его звуки вширь и вдаль разносятся в рассветной тиши; по другим обителям пока еще тихо и сонно. «Праздник, должно быть, какой-нибудь у Манефиных, — думает Петр Степаныч. — Спозаранку поднялись к заутрени… Она не пойдет — не великая она богомольница… Не пойти ли теперь к ней? Пусть там поют да читают, — мы свою песню споем…»
Схватил картуз, побежал, но тотчас одумался. «Увидят, как раз на кого-нибудь навернешься… Еще ночь не минула… Огласка пойдет — лучше остаться».
Поют у Манефы заутреню. По другим обителям тоже стали раздаваться удары в било. Резче и резче носятся они в сыром, влажном воздухе… А у Манефы в часовне поют да поют.
Совсем рассвело, но ровно свинцовые тучи висят над землей. В воздухе белая мгла, кругом над сырыми местами туманы… Пышет север холодом, завернул студеный утренник, побелели тесовые крыши. Ровно прикованный к раскрытому оконцу, стоит в раздумье Самоквасов.
Кончилась служба. С высокого крутого крыльца часовенной паперти старицы с белицами попарно идут. Различает их, узнает иных Петр Степаныч — вот мать Таифа, приехала, значит, от Макарья, вот уставщица Аркадия, мать Лариса, мать Никанора, самой Манефы не видно. Перед старицами певчие белицы, впереди их, склонив голову, медленным шагом выступает Марья головщица. Заунывное пение их раздается:
«Послушай Христа, что вопиет, о дево!» «Что поют, зачем поют?» — думает, слушает необычное пение Петр Степаныч. Пристально смотрит он на шествие келейниц, внимая никогда дотоле не слыханной песне:
«Иди, отвержися земных, да не привлечет тебя страсть…»
К Манефиной келье идут. Что ж это такое? Что они делают? — в недоуменье рассуждает Петр Степаныч и с напряженным вниманьем ловит каждое слово, каждый звук долетающего пения… Все прошли, все до одной скрылись в Манефиной келье.
Ермило Матвеич, увидав из огорода, что гость его стоит у раскрытого окна, тотчас пошел навестить его.
— Раненько, сударь, поднялись — ни свет, ни заря!.. Каково после дороги спали-почивали? Отдохнули ли? — спрашивал он, входя в светелку.
Не ответил ни слова ему Самоквасов. Сам с вопросом к нему.
— Что это такое у Манефиных? После заутрени всей обителью к игуменье в келью пошли, с пением! Что за праздник такой?
Постриг, — молвил Ермило Матвеич. — Постриг сегодня у них… Не знавали ль вы, сударь, мать Софию, что прежде в ключах у Манефы ходила? Тогда, великим постом как болела матушка, в чем-то она провинилась. Великий образ теперь принимает… Девки мои на днях у Виринеи в келарне на посидках сидели. Они сказывали, что мать София к постриженью в большой образ готовится. Вечор из Городца черного попа[241] привезли.
— Так это постриг? — в раздумье проговорил Петр Степаныч.
— Постриг, — молвил Сурмин. — Мои девицы и обе снохи давно уж туда побежали… Самоварчик не поставить ли, чайку не собрать ли? Совсем уж обутрело. Молвлю хоть старухе — молодые-то все убежали на постриг глядеть…
— Можно этот постриг посмотреть? — спросил Петр Степаныч.
— Нет, никаким образом нельзя, — ответил Сурмин. — Мужчинам теперь вход в часовню возбранен. Раздевают ведь там постриженицу чуть не донага, в рубахе одной оставляют… Игуменья ноги ей моет, обувает ее… Нельзя тут мужчине быть, нельзя видеть ему тело черницы. Ни слова на то не сказал Самоквасов.
— Как же насчет самоварчика-то? — снова спрашивал у него Ермило Матвеич. — Чайку бы теперь хорошо было выпить… И я бы не прочь.
— Пожалуй, — бессознательно ответил Петр Степаныч.
Скоро старушка, жена Ермила Матвеича, самовар и чайный прибор принесла. Чай пили только вдвоем Самоквасов с хозяином.
— Про Софию много тогда нехорошего шушукали, — сидя за чаем, говорил Ермило Матвеич. — Правда ли, нет ли, а намолвка в ту пору была, что деньги будто тогда она припрятала, не чая, что Манефа с одра болезни встанет… Марья Гавриловна тогда распорядилась, все отобрала у Софии. А как поднял господь матушку, ей все и рассказали. Она от ключей Софию и отставила.
Вот теперь постригом в великий образ хочет оправиться… А пуще всего — желается ей с Манефой в городу поселиться, келью бы свою там иметь, оттого больше и принимает великий постриг… Вон в часовню идут, — прибавил Сурмин.
Двинулось по обительскому двору новое шествие. Впереди попарно идут матери и белицы обеих певчих стай. Марьюшка всех впереди. За певицами матери в соборных мантиях и черный поп, низенький, старенький, седой, во всем иночестве и в епитрахили. Сзади его величавым шагом выступает Манефа. Она тоже в соборной мантии, игуменский посох в руке. Поднята голова, на небо смотрит она. За ней две старицы под руки ведут с ног до головы укрытую Софию. Идет она с поникшей головой, чуть не на каждом шагу оступаясь… По сторонам много чужих женщин. Мужчин ни одного, кроме попа. Пристально смотрит на всех Петр Степаныч, ищет глазами Фленушку — не видит ее. «Не любит она постригов, — думает он, — осталась одна на спокое в своих горенках… Что ей до Софии? Вечер придет — вольной птицей со мной полетит…»
Прошли в часовню, затворили двери на паперть, заперли их.
— Начинается теперь. — молвил Ермило Матвеич, допивая шестую чашку чая.
Тихо, ничего не слышно. Но скоро раздалось в часовенной паперти пение:
«Последуем, сестры, благому владыце, увядим мирския похоти, бежим лестьца и мирдержателя, будем чисти и совершенны…»
— Это они теперь раздевают Софию, — сказал Сурмин. И, сотворив крестное знаменье, примолвил:
— Подай, господи, рабе твоей страстей умирение, подай ей, святый, достойно прияти ангельский чин. Опять послышалось пение:
«Умый ми позе, честная мати, обуй мя сапогом целомудрия, да не пришед враг обрящет пяты моя наги и запнет стопы моя…»
— Это значит, Манефа теперь умывает ей ноги… А вот теперь, — объяснял Сурмин, — калиги[242] на ноги ей надевает.
Ни слова Петр Степаныч. Свои у него думы, свои пожеланья. Безмолвно глядит он на окна своей ненаглядной, каждый вздох ее вспоминая, каждое движенье в ту сладкую незабвенную ночь.
«Объятия отча отверсти ми потщися», — поют там. Громче всех раздается голос Марьюшки. Слезы звучат в нем.
«Пускай поют, пускай постригают!.. Нет нам до них дела!.. А как она, моя голубка, покорна была и нежна!.. Как вдруг задрожала, как прижалась потом ко мне!..»