— Три дома! — молвил Самоквасов, поглядев на Манефины постройки.
— Четыре, — перебил Феклист. — Четвертой-эт позади. С руки тут им будет — потаенного ли кого привезти, другое ли дельцо спроворить по ихнему секту[235], чего лучше как на всполье. И овраг рядом, и лес неподалеку — все как нарочно про них уготовано… Нашему брату, церковнику, смотреть на них, так с души воротит… Зачем они это живут… К чему?.. Только небо коптят. А пошарь-ка в сундуках — деньжищ-то что? Гибель!..
— Зачем же мать Манефа так широко строится? — спросил Самоквасов. — Незаконных вещей ведь она не творит…
— Широко, значит, жить захотелось, — с усмешкой ответил Феклист Митрич. — Навезет с собой целый табор келейниц. Все заведет, как надо быть скиту. Вон и скотный двор ставит, и конный!.. Часовни особной только нельзя, так внутри келий моленну заведет… Что ей, Манефе-то?.. Денег не займовать… И у самой непочатая куча и у брата достаточно.
— С братом-то, слышь, повздорила, — сказал Петр Степаныч.
— Что ж из того, что повздорила? Не важность! — молвил Феклист. — Ихни побранки подолгу не живут. А точно, что была у них драна грамота. А все из-за вашей самокрутки. Как принял все на себя Чапурин, Манефа и пошла ругаться. «Зачем, говорит, ославил ты мою обитель? Зачем, говорит, не от себя из дому, а от меня из скита девку крал?» А он хохочет да пуще сестрицу-то подзадоривает… Шальной ведь он!..
— А что у вас в городе про ту свадьбу говорят? — немного помолчав, спросил Самоквасов.
— Чего говорить-то? Ничего не говорят, — молвил Феклист. — Спервоначалу, правда, толков было достаточно, а теперь и поминать перестали.
— А много было толков?
— Довольно, — ответил Феклист. — Наши-то, церковники то есть, да и староверы, которые за матерей не больно гораздо стоят, помирают, бывало, со смеху, а ихней статьи люди, особливо келейные, те на стены лезут, бранятся… Не икалось нешто вам, как они тогда поминки вам загибали?
— Разве узнали про меня? — с живостью спросил Петр Степаныч.
— По имени не называли, потому что не знали, а безыменно вдоволь честили и того вам сулили, что ежели б на самую малость сталось по ихним речам, сидеть бы вам теперь на самом дне кромешной тьмы… Всем тогда от них доставалось, и я не ушел, зачем, видишь, я у себя в дому моложан приютил. А я им, шмотницам, на то: «деньги плачены были за то, а от вас я сроду пятака не видывал… Дело торговое…» Унялись, перестали ругаться.
— А не доходило ли до вас про мать Манефу? — спросил Петр Степаныч. — Не было ли у ней на нас подозренья?
— Какое ж могло быть у ней подозренье? — отвечал Феклист Митрич. — За день до Успенья в городу она здесь была, на стройку желалось самой поглядеть. Тогда насчет этого дела с матерью Серафимой у ней речи велись. Мать Манефа так говорила: «На беду о ту пору благодетели-то наши Петр Степаныч с Семеном Петровичем из скита выехали — при ихней бытности ни за что бы не сталось такой беды, не дали бы они, благодетели, такому делу случиться».
— Это хорошо, — молвил Самоквасов, входя в дом Феклиста. А там Федоровна, сидя за самоваром, давно уж ждала и мужа и гостя.
На другой день воскресенье приходилось. Поутру зычно раздался звон большого соборного колокола. Вторя ему, глухо задребезжал надтреснутый напольный[236], и резко забряцал маленький серебристый колокол единоверческой церкви. День выдался красный, в небе ни облачка: ветер не шелохнет, пряди паутины недвижно висят в чистом, прозрачном воздухе, клонящееся к осени солнышко приветно пригревает высыпавшие на улицу толпы горожан. Чинно, степенно одетые в темно-синие кафтаны и сибирки с борами назади, ходом неспешным идут старики и пожилые люди. С удалью во взорах, с отвагой в движеньях, особыми кучками выступают люди молодые, все до единого в ситцевых рубахах с накинутыми поверх суконными чуйками.
Старухи все в синем, с темными матерчатыми[237], затканными золотом головными платками; молодицы в ситцевых и шелковых сарафанах с яркими головками[238], а заневестившиеся девицы в московских сарафанах с белоснежными рукавами и с цветными платочками на головах. Все идут, все спешат, а ребятишки и девчонки давным уж давно снуют по улицам. Все глядят весело, празднично. Не много народа в собор прошло, меньше того в напольную, чуть-чуть побольше в единоверческую, зато густыми толпами повалил народ в дома келейниц. Всюду тихо — все молятся, каждый по-своему.
Чинно, степенно, без шума, без говора после молитвы по домам разошлись. Опустели улицы, и стар и мал за столом сидят, трапезуют чем кому бог послал. Пообедавши, старые люди на спокой пошли, кто помоложе — на улицу. Тут чуть-чуть оживился, тут едва развернулся мертвенный в обычное время городок. В лучших нарядах девушки и молодицы расселись под окнами. Рядышком по три да по четыре сидят безмолвные красавицы, ровно в землю врытые. Ни хоровода, ни песен, ни бойких веселых речей. Оборони господи молодицу, а пуще того девицу на выданье — громкое слово сказать. Засмеют вольницу, ославят, что смела нарушить давний обычай. И станут за то ее женихи обегать, а мужнюю жену сожитель зачнет поколачивать… Особыми кучками, также под оконья к кому-нибудь, старики попозже сбираются и до позднего вечера толкуют про свои дела. Тут и громкий говор и споры, иной раз до ссоры даже дойдет, но и бранятся чинно, степенно. Холостым много вольнее — с увесистыми палками в руках заводят они середь улицы любимую свою игру в городки. Расставив рядами деревянные чурки, мечут в них издали палками; кто больше сшиб, тот и выиграл. Тут смех, даже громкие крики, но чинность, степенность блюдется и середь молодежи.
Так веселятся в городке, окруженном скитами. Тот же дух в нем царит, что и в обителях, те же нравы, те же преданья, те ж обиходные, житейские порядки… Но ведь и по соседству с тем городком есть вражки, уютные полянки и темные перелески. И там летней порой чуть не каждый день бывают грибовные гулянки да ходьба по ягоды, и там до петухов слушает молодежь, как в кустиках ракитовых соловушки распевают, и там… Словом, и там, что в скитах, многое втайне творится…
Все улицы с переулками и со всеми заулками исходил Петр Степаныч. Людно везде, но столь строго и чинно, что ему, заезжему человеку, безжизненным, мертвым все показалось. Скучно стало ему — кругом незнакомые люди, не с кем речь повести, не с кем в разговор вступить. Пробовал, и не один раз пробовал, но ему отвечали сухо, нехотя, поглядывая на него недобрыми глазами. Тоска напала на Петра Степаныча середь чужих людей.
Томимый скукой одиночества, вплоть до ночи пробродил он по городу, а на ночлеге другая беда — словоохотный Феклист подсел с докучными россказнями, нисколько для гостя не любопытными. Рад бы не слушать, да хозяину рта не зашьешь. Стал отмалчиваться, и то не помогает, россказни Феклиста о городских пользах и выгодах были нескончаемы. На головную боль стал жаловаться Самоквасов, думая, что хоть больному-то дадут покой. Не тут-то было — Феклист, а пуще его дородная и сильно к вечеру под влиянием настоечки разговорившаяся Федоровна, перебивая друг друга, стали ему предлагать разные снадобья, клятвенно заверяя, что от них всякую болезнь с него как рукой снимет. Чтоб избавиться от надоевшей болтовни, Петр Степаныч хотел было спать идти, но радушные хозяева его не пустили. «Как можно, — с изумленьем они говорили, — как возможно без ужина гостю держать опочив?..» Насилу отделался Самоквасов от докучного хлебосольства.. Радостно, свободно вздохнул он, запершись в отведенной ему комнате.
Жарко, душно. Воздух сперся, а освежить его невозможно. Перед тем как приехать Петру Степанычу, завернули было дожди с холодами, и домовитый Феклист закупорил окна по-зимнему… Невыносимо стало Самоквасову — дела нет, сон нейдет… Пуще прежнего и грусть и тоска… Хоть плакать, так в ту же пору…