— Ну, что же?.. Взглянул? Видел меня?.. — прищурясь и надменно улыбаясь, молвила Фленушка. — Ну, и будет с тебя!.. Убирайся!..
— Да что ж это, Фленушка? Что с тобою? — в изумленье спрашивал ее Петр Степаныч и протянул было руки, чтобы охватить стройный, гибкий стан ее.
— С глаз долой! — увернувшись и топнув ногой, вскрикнула Фленушка. — Прочь!.. Чтобы я никогда тебя не видала.
— Что ты, что ты, Фленушка? — начал было Самоквасов.
Но ее уж не было. Стремительно кинулась она в спальню боковушу. Не успел опомниться Петр Степаныч, как она и на ключ заперлась. Раз-другой торкнулся, ответа нет.
— Фленушка, Фленушка!.. Выдь на минуточку!.. Пусти меня!
Но как ни молил, как ни просил, дверь не отворилась. Маленько погодя, Марьюшка вошла,
— Встала матушка, можно теперь к ней, — сказала она.
— Что это с Фленушкой-то? Убежала, заперлась, говорить не хочет со мной, — спрашивал у головщицы Петр Степаныч.
— Нешто не знаешь ее? — брюзгливым голосом она ответила. — Чудит.
«Не выпила ль?» — мелькнуло в мыслях Самоквасова. Недовольный и сумрачный пошел он к Манефе.
— С чего это она зачудила? — дорогой спросил головщицу.
— Как с чего? — досадливо и насмешливо ответила Марьюшка. — Да на такую жизнь ангел с неба сойди, и тот, прости господи, взбесится… Тоска!.. Слова не с кем молвить, не с кем ни о чем посоветоваться!.. Ни потужить, ни порадоваться!.. Опять же нудят ее в иночество… Каждый божий день уговоры, да слезы, да ворчанья… Как тут с ума не сойти?.. Посадить бы тебя на ее место, петлю бы на шею накинул. Не тебе бы, Петр Степаныч, попреки ей делать!.. Да. Кто на такую печаль да на горе навел ее? Кто напустил на нее такую кручину? Подумай-ка хорошенько, на чьей душе лежит ее горькая жизнь?..
— Нешто на моей? — сказал Самоквасов, останавливаясь перед кельей игуменьи.
— А то на чьей же? На куричьей, что ли? — вскинув кверху голову, задорно промолвила Марьюшка, указывая на наседку, что с дюжиной цыплят забрела в сени игуменьиной кельи. — Шишь, боговы! — тотчас же накинулась она на курячье племя, то в ладоши похлопывая, то с шумом вширь передник распуская.
— Расскажи ты мне, Марьюшка, все, что знаешь ты, до тонкости… Улучи минуточку, сделай дружбу — приходи куда-нибудь потолковать со мной… Хоть на самое короткое время…— Так молил головщицу взволнованный речами ее Петр Степаныч.
— Ишь что вздумал!.. — с досадой ответила Марьюшка. — Теперь не прежня пора: разом подстерегут… Началить-то не тебя станут!.. И взялась было за скобку игуменьиной двери.
— Ступай к матушке, дожидается, — молвила она Самоквасову.
— Постой! — удерживая ее руку, сказал он. — Шерстяной сарафан, батистовы рукава, шелковый алый платок на голову хочешь?
— Ну тебя, с платками-то! — огрызнулась Марьюшка.
— Через неделю пришлю, а хочешь деньгами — сейчас же получай, — продолжал он.
— А много ли деньгами-то? — опустив глаза, тихо промолвила Марьюшка.
— Двадцать рублев.
— Маловато, парень. Накинь еще красненькую, — сказала Марьюшка, бойко взглянув в глаза Самоквасову.
— Ладно, — сказал Петр Степаныч и, вынув деньги, подал их Марьюшке. Поспешно спрятала она подарок под передником.
— Теперь баловать с тобой мне некогда, да и нельзя. Неравно матушка выйдет, — сказала головщица. — Ты где пристал? У Бояркиных, что ли?
— У иконника, — ответил Петр Степаныч.
— Ну, парень, туда мне ходу нет, — молвила Марьюшка. — Вот что: зачнет темнеть, приходи в перелесок… Туда, где в прежни года со своей прынцессой соловьев слушал… Ждать тебя буду и все расскажу. А теперь ступай поскорее к матушке. И растворила дверь в ее келью. Во всей обрядной одежде, величаво и сумрачно встретила Манефа Самоквасова. Только что положил он перед иконами семипоклонный начал и затем испросил у нее прощения и благословения, она, не поднимаясь с места, молча, пытливо на него поглядела.
— Как ваше здравие и спасение, матушка? — спросил Петр Степаныч, присев по указанию Манефы на скамейку, крытую цветным суконным полавошником.
— Здоровье плохо, а о спасении един господь ведает, — слегка поникая головой и медленно опуская креповую наметку, молвила Манефа.
И настало затем молчанье. Только маятник стенных часов в тиши мерно постукивает.
— Из Казани, что ли, бог принес? — спросила, наконец, Манефа.
— Нет, матушка. В Казани я с весны не бывал, с весны не видал дома родительского… Да и что смотреть-то на него после дедушки?.. Сами изволите знать, каковы у нас с дядей дела пошли, — отвечал Петр Степаныч. — В Петербург да в Москву ездил, а после того без малого месяц у Макарья жить довелось.
— Слышала, что у Макарья давненько живешь, — молвила Манефа. — В Петербурге-то бывши, не слыхал ли чего полезного про наши обстоятельства?
— Ничего полезного не слыхал я, матушка. Нового нет ничего. Одно только сказывают, не в дальнем, дескать, времени безотменно выйдет полное решенье скитам, — сказал Петр Степаныч.
— Знаем, — спокойно ответила Манефа. — Знаем и то, что конечного решенья покамест не будет. Зато впереди благополучия не предвидится. Из наших кого не видал ли в Питере?
— С Дрябиными виделся, у Громова, у Василья Федулыча, раз-другой побывал, — отвечал Самоквасов.
— Что они? — спросила Манефа,
— Славу богу, здоровы, — ответил Петр Степаныч.
— Рада слышать, что здоровы, — молвила Манефа. — Разговоров об наших трудных обстоятельствах у тебя с ними не было ли?
— С Дрябиными раза два говаривал, очень жалеют, и, по ихним словам, невозможно беды отвести. Милостыней обещались не покинуть вас, матушка…сказал Петр Степаныч.
— Спаси их Христос, а что Громовы?
— Не удосужился поговорить со мной Василий Федулыч. Не время ему было.
— Что же так?
— Гости на ту пору у него случились, — отвечал Петр Степаныч. — Съезд большой был: министры, сенаторы, генералы. В карты с ними играл, невозможно ему было со мной говорить!
— Гм! Спасительное дело в картах себе поставляет!.. — с презрительной улыбкой, досадливо промолвила Манефа. — А дедовский завет не его дело помнить!..
Дураки, дескать, были у нас старики-то, мы люди умные, ученые! Дедушка-то Василья Федулыча гуслицким мужиком ведь был, капиталы пол Москвой скопил немалые и завещал своим детям, внукам и правнукам всячески и безотложно на вечные времена помогать нашим керженским обителям. Не по дедушке Василий Федулыч пошел, иного стал духу, иссякло в нем древлее благочестие!.. Уты, утолсте, ушире, дабы бога и честныя обители, во славу его согражденные.
И, как будто непосильным трудом истомленная, низко наклонила она голову.
— Нельзя было ему, матушка, никак невозможно заняться со мной, — вступился было Петр Степаныч за Громова после короткого молчанья.
— Знаю, что некогда, — быстро подняв голову и сверкая гневными очами, воскликнула Манефа. — Знаю, что беса надо было ему картами тешить, — в порыве горячей запальчивости говорила она. — В евангельские времена Иуда за сребреники Христа продал; петербургские благодетели наши радехоньки в карты его проиграть, только бы потешиться с министрами да с игемонами, сиречь с проконсулами да с Каиафами… Что им бог? В чести бы да в славе пожить, а бог и душа — наплевать им!.. Не постави им, господи, во грех, — помолчав и немного успокоившись, тихим голосом прибавила разгневанная игуменья. — Покрой, господи, великим своим милосердием их прегрешения… Сохрани их, господи, в вере своей праведной, святоотеческой!.. И набожно возвела очи на иконы.
— Василий Федулыч в древлем благочестии тверд, матушка. И сам и домашние… За верное могу вам доложить! — сказал Самоквасов.
— Злобин еще тверже был, — тихо склоняя голову и оправляя креповую наметку, ответила Манефа. — Им одним держался Иргиз… Какую часовню-то в Вольске поставил он!.. Как разукрасил ее!.. Внес плащаницу дней царя Константина и матери его Елены[222].
Ни богатству его счету, ни щедротам его не было сметы… А как сдружился он со знатными людьми, с министрами да с сенаторами — погряз в греховных суетах — исчез. И все прахом пошло, и с шумом погибла память Злобина… Приказчик был у него, Сапожниковым прозывался, отца его за пугачевский бунт в Малыковке[223] повесили. Разжился и он вкруг Злобина. Правдами и неправдами таково туго набил мошну, что подобных ему богачей нет и не бывало. Велико и громко повсюду было имя его, а достаткам счету не было…