— Чего ты тут, — крикнул городовой. — Проваливай… Мошенники этакие!.. Спокою с вами нет! Хочешь к господину квартальному?
Как холодной водой обдало Меркулова. Встал он, и тотчас же раздался часовой бой… Девять… Только-то!. И когда бой перестал и начали играть куранты, в их звуках чудилось ему: «еос тис синтелиас ту эонос».[184]
Наняв ехавшего шажком порожняка, сел Никита Федорыч в пролетку и поехал вдоль по Нижнему базару к гостинице Бубнова, где жили Доронины. Пробежав наверх, свернул направо.
— Дома?
— Никак нет-с, не приезжали, — отвечал коридорный.
— Записочку напишу. Дайте, пожалуйста, бумажки да карандашик.
Отдав записку с приложеньем рублевки, Меркулов пошел назад. Проходя коридором, в полурастворенной двери одного номера увидал он высокую женщину в черном платье. Она звала прислугу.
— Четыре раза звонила, все-таки нет никого, — кротко она говорила. — Самовар дайте мне, пожалуйста, да чайный прибор.
Взглянул на нее мимоходом Никита Федорыч — «фармазонка»!
Воротясь домой, еще на лестнице осведомился Меркулов, не воротился ли Дмитрий Петрович. Нет, не приезжал еще. Досада стала разбирать Меркулова, горячился он, сердился, а на кого — и сам не знал. Надобно ж было в один день случиться стольким неудачам!.. «Дурной знак, нехорошая примета!..» — думал он, бросая картуз и пальто на первый попавшийся стул. В сильном волненье прошелся раза три по комнате, заглянул за ширмы, где ему приготовлена была постель…
Глядь, на ночном столике часы… Как так?.. Как они туда попали?.. Часы те самые, что Брайтон ему подарил, вот и круг, вот и треугольник и надпись… Появленье часов на столике объяснялось очень просто: воротясь в первый раз в номер, Меркулов бессознательно снял их и положил у постели, а потом и забыл. Но теперь это казалось ему делом необычайным, непостижимым, сверхъестественным. «Добрый знак, хорошая примета», — решил он и вдруг рассвистался. За несколько минут перед тем дразнили и сердили его слышные издалека крики цыганской песни и звуки роговой музыки. Теперь и роговая музыка показалась приятной, даже чрезвычайно изящной, а песни цыган просто восхитительными…
Даже в звуках турецкого барабана, что без умолку бухал в каком-то сколоченном из барочных досок комедиантском балагане, Никита Федорыч находил что-то прелестное, что-то необычайно гармоничное… Взглянул на часы — десять… Ну теперь Митенька скоро воротится, может быть и от Дорониных пришлют, может быть сам Зиновий Алексеич приедет… Чем бы до тех пор заняться?. Позвонил, спросил каких-нибудь газет. Подали «Ярмарочный листок», и он углубился в его чтение. Читает, сколько ржи на пристанях, сколько овса, пшена, муки — все цифры, цифры и цифры… Глядит он на эти цифры внимательно, но ничего в них не видит и вовсе не об них думает… Думает про невесту, думает про Веденеева, про тюленя, про Морковникова, про Брайтона и про Марью Ивановну, но ни над чем не может остановиться, ни над каким предметом не может сосредоточиться… Больше все Брайтон да Брайтон да его подаренье… С год прошло, как не вспоминал англичанина, а сегодня он у него беспрестанно на уме…
«Это от того сна, — думает Меркулов. — Как, однако, я живо видел его, как есть наяву… Так же точно и после смерти — тогда ведь все равно, что день, что тысяча, миллион лет… Американец тогда у Брайтона правду говорил… А у нас мытарства!.. Нет, так лучше, как американец говорил: только что умрешь, тотчас тебе и суд, тотчас тебе и место, где господь присудит… Как он милосерд, как он премудр, как это хорошо он устроил! Что час, что тысяча лет — ему все одно… А что это за вера фармазонская?.. Тайная… Как бы узнать?.. Морковников не знает ли?.. Разве с Марьей Ивановной познакомиться, ее расспросить?.. Не скажет, пожалуй… тайности ведь у них». Дверь с шумом растворилась.
— Наконец-то! — вскликнул Никита Федорыч и кинулся было обнимать Веденеева. Но это был не Веденеев.
— Давеча, в обеденну пору, стучал я, к вам стучал в каюту, государь мой, так-таки не мог добудиться. Нечего делать — один пообедал… теперь уж не уйдете от меня. Пойдемте-ка ужинать… Одиннадцатый уж час…
Так говорил Василий Петрович, растопыря врозь руки, будто в самом деле хотел изловить Меркулова, ежели тот вздумает лыжи от него навострить.
— Я ведь не ужинаю, Василий Петрович. Да и есть-то вовсе не хочется, — сказал Меркулов.
— Как так?.. — с удивлением вскрикнул Морковников. — Не обедал, да и ужинать не хочет!.. На что это похоже?.. Смирять, что ли, себя вздумали?.. Нет, батюшка, этого я не позволю. Покончим с тюленём, тогда хоть совсем от еды откинься, хоть с голоду помри — тогда мне все равно… А до тех пор не позволю, ни под каким видом не позволю. Извольте-ка, сударь, идти со мной в общую залу. У Федора Яковлича рыба отменная, по всей ярманке лучше нет. Куда до него Барбатенке, да хоша б и самому модному вашему Никите Егорову…
У них насчет рыбного тех же щей да пожиже влей. Подают красиво, любо-дорого посмотреть, да еда-то нам по брюху не приходится, не по русскому скусу она… Идем же, идем, нечего попусту лясы точить. И схватил Меркулова за руку.
— Хоша и силком, а уж стащу друга поужинать, — говорил он. — Сердись, не сердись, по мне, брат, все едино… А на своем уж беспременно поставлю!.. Как это можно без ужина?.. Помилуйте!
— Да ей-богу же в горло кусок не пройдет. Я так с вами давеча назавтракался, что, кажется, и завтрашний день есть не захочу.
— Нельзя, голубчик, нельзя, — стоял на своем Морковников. — Ты продавец, я покупатель, — без того нельзя, чтобы не угоститься… я тебя угощаю… И перечить ты мне не моги, не моги… Нечего тут — расходы пополам… Это, батюшка, штуки немецкие, нашему брату, русскому человеку, они не под стать… я угощаю — перечить мне не моги… Ну, поцелуй меня, душа ты моя Никита Федорыч, да пойдем скорей. Больно уж я возлюбил тебя.
И, не дождавшись ответа, купчина облапил Меркулова и стал целовать его со щеки на щеку.
— Какие бы цены на тюленя завтра ни стали, тотчас сполна чистоганом плачу, — говорил Василий Петрович. — Слова не вымолвлю, разом на стол все до последней копейки. Помни только давешний уговорец, — гривну с рубля скостить… Уговор пуще денег… Да ну же, пойдем!.. Чего еще корячиться-то?.. Зовут не на беду, а на еду, а ты еще упираешься!.. Еда, любезный ты мой, во всяком разе первеющее дело!.. Чтоб мы были без еды?.. Опостылел бы тогда весь белый свет. А я и на предбудущую ярманку и навсегда твой покупатель. Коли хорошо пойдет завод, втрое, вчетверо больше буду брать у тебя… Только того из памяти не выкидывай — гривна скидки… Да ну же пойдем… Нечего тут еще кочевряжиться!.. Пойдем, говорю, — больно уж я возлюбил тебя. И потащил Меркулова за руку.
***
А Митеньки все нет как нет. Что станешь делать? Пошел Никита Федорыч с безотвязным Морковниковым, хоть и больно ему того не хотелось. «Все равно, — подумал, — не даст же покоя с своим хлебосольством. Теперь его ни крестом, ни пестом не отгонишь». И наказал коридорному, как только воротится Веденеев либо другой кто станет Меркулова спрашивать, тотчас бы повестил его.
Никита Федорыч с Морковниковым едва отыскали порожний столик, — общая зала была полным-полнехонька. За всеми столами ужинали молодые купчики и приказчики. Особенно армян много было. Сладострастные сыны Арарата уселись поближе к помосту, где пели и танцевали смазливые дщери остзейцев. За одним столиком сидели сибиряки, перед ними стояло с полдюжины порожних белоголовых бутылок, а на других столах более виднелись скромные бутылки с пивом местного завода Барбатенки. Очищенная всюду стояла.
Подлетел половой в синей канаусовой рубахе, отороченной тоненькими серебряными позументами. Ловко перекинув на левое плечо салфетку и низко нагнувшись перед Морковниковым, спросил у него:
— Что потребуется вашему почтению?
— Сперва-наперво, милый ты мой, поставь нам водочки да порцию икорки хорошенькой, — сказал Василий Петрович.