Поутру на самый Ильин день приходил он в Миршень, день был воскресный, базарный — праздник, значит, тройной. Пришел служивый в село в самый благовест к обедне. Никуда не заходя, ни с кем ни слова не молвя, прямо в церковь он и стал у правого крылоса. Положив к сторонке котому и поставив в уголок походный посошок фунта в два весом, взошел он на крылос и стал подпевать дьячкам да поповичам, что на летнюю побывку пришли из семинарии. Заслушались солдата православные, даже сам поп выслал из алтаря дьякона узнать, что за знатный такой певчий у них в Миршени проявился. А церковный староста, мужик богатый и тороватый, нарочно подошел к служивому осведомиться: кто он, откуда и куда путь-дорогу держит. Служивый на все дал ответ, а на спрос, отчего петь столь горазд, сказал, что больше двадцати годов в полковых певчих находился, и тут же попросил позволенья «Апостол» прочитать. Сказали попу, тот благословил, как зачал солдат густым басом забирать громче да громче, так все диву дались, а церковный староста даже на корточки присел от сердечного умиленья. А когда солдат повел под конец: «Илия человек бе подобострастен нам», так в окнах стекла задрожали, а по церкви такой гул пошел, что бабы подумали, не сам ли Илья-пророк на туче едет. А на крылосе дьячок да пономарь так рассуждали с поповичами.
— Ну голосина! — молвил дьячок.
— В любой собор в протодьяконы! — подтвердил пономарь.
— Наш архиерейский Ефрем в подметки ему не годится — козел перед ним, просто смрадное козлище! — жиденьким голоском промолвил один из поповских сыновей.
— Э, дернуть бы ему «многая лета» али «жена да боится своего мужа» — вот бы потешил! — тряхнув головой, сказал пономарь, но не договорил — подошло время «аллилую» петь.
Церковный староста после обедни зазвал к себе служивого ильинской нови поесть, ильинской баранины покушать, ильинского сота отведать, на ильинской соломке — деревенской перинке — после обеда поспать-подремать[392]. Служивый поблагодарил и хотел было взвалить котому на старые плечи, но староста того не допустил, сыну велел солдатское добро домой отнести.
Винца да пивца служивый у старосты выпил, щец с солониной похлебал, пирога поел с грибами да ильинской баранины, полакомился и медком. Пошли после того тары да бары, стал служивый про свое солдатское житье-бытье рассказывать.
— Тяжела служба-то ваша солдатская? — утирая рукавом слезы, умильно промолвила старостиха. У нее старший сын пять годов, как в солдаты пошел, и два года не было о нем ни слуху ни духу.
— Как кому, — отвечал служивый. — Хорошему человеку везде хорошо, а ежели дрянь, ну так тут уж известное дело…
— А все-таки тяжело, чать, и хорошему-то, — пригорюнясь, молвила старостиха.
— Ничего, — ответил служивый. — Вся наша солдатская наука в том состоит: стоп — не шатайся, ходи — не спотыкайся, говори — не заикайся, колен не подгибай, брюха не выставляй, тянись да прямись, вбок не задавайся и в середке не мотайся. Вот и все. А насчет иного прочего, так уж не взыщи, матушка. Известно — расейский солдат промеж неба на земле мотается, так уж ему на роду писано. Три деньги тебе в день — куда хочешь, туда и день, сыт крупой, пьян водой, помирай как умеешь, только не на лавке под святыми, а в чистом поле, под ясным небом.
Зарыдала старостиха, вспомнивши старшенького. Представилось ей, что лежит он, сердечный, на поле под небесами, а кровь из него так и бежит, так и бежит.
И, когда служивый улегся в клети на мягкой ильинской соломе, развязала она походную его котому и, сколько было в ней порожнего места, столько наложила ему на дорогу и хлеба, и пирогов, и баранины, что от обеда осталось, картошки в загнетке[393] напекла, туда же сунула, луку зеленого, стручков гороховых первого бранья, даже каленых орехов, хоть служивому и нечем было их грызть.
Наполнив съестным котому, добрая старушка набожно перекрестилась. Все одно, что тайную милостыню на окно бобылке положила[394].
Хозяин с гостем маленько соснули. Встали, умылись, со сна бражки напились, и позвал староста солдата на беседу возле кабака. Пошли.
Базар уж разъехался; десяти порожних возов не оставалось на засоренной всякой всячиной площади. Иные после доброго торгу кто в кабаке, кто в трактире сидел, распивая магарычи с покупателями, но больше народа на воле по селу толпилось. Жар свалил, вечерней прохладой начинало веять, и честная беседа человек в сорок весело гуторила у дверей кабака. Больше всего миршенцев тут было, были кое-кто из якимовских, а также из других деревень. Сам волостной голова вышел на площадь с добрыми людьми покалякать.
Не все же дела да дела — умные люди в старые годы говаривали: «Мешай дело с бездельем — с ума не сойдешь». Про голосистого солдата беседа велась. В церкви у обедни народу в тот день было не много: кого базарные дела богу помолиться не пустили, кто старинки держался — раскольничал, но все до единого знали, каков у прохожего «кавалера» голосок — рявкнет, успевай только уши заткнуть… Подошел и кавалер с церковным старостой, со всеми поздоровался, и все ему по поклону отдали. Присел на приступочке, снял фуражку, синим бумажным платком лицо отер.
— Отколь, господин служба, бог несет? — ласково, приветливо спросил волостной голова.
— Из Польши идем, из самой Аршавы, — ответил служивый.
— А путь куда держишь? — продолжал расспрашивать голова.
— Покамест до Волги, до пристани, значит, — сказал кавалер.
— Ну, эта дорога недальняя, — молвил голова. — До пристани отсель и пятидесяти верст не будет. А сплыть-то куда желаешь? В Казань, что ли?
— Какая Казань? — усмехнулся служивый. — В Сибирь пробираемся, ваше степенство, на родину.
— Далеко ж брести тебе, кавалер, — с участьем, покачав головой, сказал голова.
— Отсель не видать! — добродушно усмехнулся служивый.
— Что же? Сродники там у тебя?
— А господь их знает. Шел на службу, были и сродники, а теперь кто их знает. Целый год гнали нас до полков, двадцать пять лет верой и правдой богу и великому государю служил, без малого три года отставка не выходила, теперь вот четвертый месяц по матушке России шагаю, а как дойду до родимой сторонушки, будет ровно тридцать годов, как я ушел из нее. Где, чать, найти сродников? Старые, поди, подобрались, примерли, которые новы народились — те не знают меня.
— Зачем же такую даль идешь? — спросил волостной голова.
— Эх, ваше степенство, — молвил с глубоким вздохом старый солдат. — Мила ведь сторона, где пупок резан, на кого ни доведись; с родной-то стороны и ворона павы красней… Стар уж я человек, а все-таки встосковались косточки по родимой землице, хочется им лечь на своем погосте возле родителей, хочется схорониться во гробу, что из нашей сосны долблен.
— Вестимо, — сказал голова. — Не то что человек, и конь рвется на свою сторону, и пес тоскует на чужбине.
— Ну, а в Польше-то каково житье? — спросил плешивый старик, что рядом с солдатом уселся. — Сынок у меня там в полках службу справляет. Тоже, чать, тоскует, сердечный, по родимой сторонушке.
— Что Польша! — махнув в сторону рукою, молвил с усмешкой служивый. — Самая безначальная сторона!.. У них, в Польше, жена мужа больше — вот каковы там порядки.
— Значит, бабы мужьями владают! — с удивленьем вскликнул плешивый. — Дело!.. Да что ж мужья-то за дураки? Для че бабье не приберут к рукам?
— С бабьем в Польше сладу нет, никоим способом их там к рукам не приберешь, — отвечал кавалер. — Потому нельзя. Вот ведь у вас ли в Расеи, у нас ли в Сибири баба мужика хоша и хитрее, да разумом не дошла до него, а у них, у эвтих поляков, бабы и хитрей и не в пример умнее мужа. Чего ни захотела, все на своем поставит.
— Ну, сторона! — о полы хлопнув руками, молвил плешивый. — Жены мужьями владают!.. Это ведь уж самое распоследнее дело!