— Иде ты толчешься, притрепа?[48] — уже с сердцем продолжал Осип. — Поди-тко немедля к столовому старцу, скажи, что, мол, Осип послал. Надобно навес для народишка ставить… И куды такая пропасть их к нам со всех деревень притопала? И чего им страшиться? Кому их тряпьишко надобно? Тьфу, смехота! — И вдруг, лихо подбоченясь (мимо прошли с мамкой две боярышни), Осип важно приказал брату:
— С поверху самы великие бревна токмо ты своротишь. Опосля того в ямы бревна поставишь, землю убьешь… Поди, робь!
Данила молча пошел в назначенное место. Исполнять приказания младшего брата ему всегда было неприятно, однако приходилось в его положении троицкого служки. Выросши в монастыре, Данила привык повиноваться каждому, кто приказывал ему.
С бревнами, с навесом провозился он за полдень. Обтаптывая землю вокруг последнего столба, Данила вспомнил, что с раннего утра, кроме просфорок, ничего не ел. Посмотрев на свой измятый, выпачканный землей и смолой подрясник и черные от грязи руки, Данила хотел пойти к колодцу, но голод погнал служку прямо к воротам.
Он вышел на площадь посада, протискался к столам обжорки, съел две большие чашки коричневой с желтыми пятнышками жира похлебки из печенки и очистил целый ковш гречневой каши. «Ну-ка пойду я на Келарской пруд, порыбарю малость», — сказал себе Данила и, подумав о мягких, густотравных пригорочках, где можно полежать и дать телу размяться, даже весело присвистнул. Навстречу шла девушка в мерещатом[49] сарафане, который пестрел на ней охряными и зелеными клетками самодельной краски из лукового сока и моченой черемуховой коры. На голове девушки горел-переливался яркий атласный платок.
Только успел подумать Данила, кто эта щеголиха, как девушка поравнялась с ним, и он узнал черные, как крыло дрозда, крутые брови Ольги Тихоновой.
— Здорово, красна девица! — с поклоном сказал Данила, почувствовав, как сразу и обида и радость охватили его.
— Здоров будь! — молвила девушка, потупясь, и нетерпеливо заиграла бахромой своего атласного плавка, который струился золотом, новешенький, нежно ломаясь по сгибу. Данила, осмелев, взял ее за руку. Она была холодна и дрожала.
— Уж хошь бы единый разок очми на меня повела, девица!
Ольга глянула на него исподлобья, в ее темных глазах вспыхнул огонек — и тут же погас.
— Ну… — бросила она, потупясь. — Пусти, не временится мне, Варвара-золотошвея, ждамши, покорами изведет.
— Ох… давно ль ты ее страшиться стала?
— Ну и стала! Не твоя печаль! — и Ольга так дернула плечом, будто ей вдруг стало больно. Ее праздничный платок дразнил, колол глаза и, казалось, плавился на солнце. Даниле вдруг захотелось сдернуть, смять его, изорвать в клочья, но он боялся дотронуться до него своими грубыми немытыми руками.
— Небось Оська плат тебе привез? — спросил он.
Ольга медленно подняла голову, и глаза ее потускнели, горькое страдание выразилось в ее взгляде, а губы, будто против воли, прошептали:
— Ах, поди ты, поди от меня…
— Погоди ради Христа, просьма-прошу, — взмолился Данила. — Дядья твои промеж нас мутят?
— Дядья…
— Ведь то не отец с матерью…
— Они меня, сироту, выпоили, выкормили. Аль тебе неведомо, что у девки своей воли нету, а богачества — честь одна… Уж пойду я…
— Ой, вот и снова бежишь… обожди ты, Ольгунюшка, обожди… душа в тебе живая, чай… Пошто же дядья твои противу меня пошли?
— Бают: тощо́й жених — кляча монастырская.
Данила вспыхнул до ушей и бессвязно забормотал, что-де и из рядовичей в атаманы выходят, что недавно «сам Иоасаф-архимандрит при всем честном народе» сильно хвалил Данилу Селевина, «служку прилежного» (все это Данила храбро прилгнул), что, наконец, судьба его вот-вот изменится к лучшему.
Но Ольга печально вздохнула и, вдруг кивнув ему, торопливо отошла и побежала вниз по улице к селу Клементьеву — значит, не к золотошвее торопилась она, а домой.
«Плат скинуть побежала!» — догадался Данила, и ревность калеными тисками сжала его грудь. Конечно, Ольга побежала домой, боясь показаться в золотошвейне в этом дорогом платке, наверно подаренном Оське во время сходного торга каким-нибудь заморским гостем — мало ли их, лукавых заморян, понаехало в Москву и Подмосковье за эти дурные, смутные годы.
Атласный платок, ярко струящийся нежной шелковой нитью, вдруг будто опять развернулся перед Данилой, как злое, дразнящее пламя, — и Данила представил себе, как очутился этот платок на голове Ольги… Вот брат его Оська, монастырский торговый гость, вкрадчиво постучал в оконце, около которого вышивает на пяльцах Ольга — золотошвея троицких мастерских, слава которых гремит по всей Москве. Стук… стук… Ольга видит малиновый бархат Оськиной шапки, встает, идет к двери.
«Куда ты, девка?» — строго кричит большая золотошвея, разбитная вдова Варвара. Но Оська, легонько свистнув, уже успел подмигнуть Варваре — не замай-де, ведь девка по моему зову идет. Уж он и Варваре припас что-нибудь, проклятый оборотень! «Поди, поди, девушка!» — ласково говорит лукавая Варвара, и Ольга выходит в сени. Оськины руки хватают ее, как добычу, его колючие бесовские усы щекочут девичьи губы, его воровские глаза нагло глядят в карие девичьи очи… Он что-то жалостливо нашептывает ей и набрасывает на нее этот подлый платок… И Ольга в благодарность целует и обнимает его, этого удачливого, тароватого Оську. Да как же, как же могло все это произойти? Ведь еще совсем недавно Данила обнимал ее плечи, целовал ее милые медовые уста… Ведь еще совсем недавно Ольга, едва увидев его на заветной тропке лесной, бросалась к нему на грудь и говорила, что пела: «Медведушко ты мо-ой, аленькой дружок!» Бывало, прижмется к нему, смеется, гладит его, ладошкой по груди постукивает, улыбаючись приговаривает: «Эка силища в тебе, Данилушко! Ничевохоньки с тобой не боюся, ты меня, сироту, от грома-бури убережешь, заслонушко мой!» Любились они с самой весны, а последняя счастливая их встреча была в день Акулины-гречишницы, 13 июля. Данила этот день крепко запомнил: тогда, по обычаю, в обители варили кашу для нищей братии. В тот день, еще с зари, Данила носил мешки с гречей на кухню. Котлы кипели без останову, кашу для нищих, калик перехожих и юродивых приносили в огромных мисах, а каши все было мало. У ворот под Каличьей башней с раннего утра до позднего вечера толпились не только убогие, но и много своих местных крестьян и всякого пришлого люда. Такого множества едоков Христа ради в обители еще не видывали. Трапезные служки вздыхали: «Оскудел, оголодал народ, стыдобу потерял — наши же посадские локоть о локоть с нищими за стол садятся!» Данила размешивал кашу в котлах, потом поднимал тяжелые мисы и разносил их по столам на площади перед Успенским собором. Уж на что он двужильный, а и то к вечеру у него заныла спина. Улучив часок, он сбегал в Клементьево, мигнул Ольге — и они встретились в любимом их лесочке над Келарским прудом. Ольга была в тот день так ласкова, что даже всплакнула. Она целовала его, а сама все жалась к нему, словно хотела на груди у него спрятаться от целого света. Когда заблаговестили ко всенощной, они расстались, как думал Данила, — до завтра. Но ни завтра, ни еще несколько дней подряд с Ольгой встретиться не удавалось. Брат ее, Алексей, монастырский скорописец, на вопросы Данилы уклончиво отвечал, что Ольга, наверно, сильно занедужила и к ней никого не пускают. Потом Данила встретил Ольгу на улице, но девушка посмотрела на него так строго и недоступно, что он, опешив, не посмел ее остановить. Напрасно, томясь бессонницей, вспоминал он и разгадывал, чем бы мог обидеть Ольгу, но ничего не мог вспомнить. Он пытался перехватить ее на улице, спросить напрямки, не наговорили ли на него злые люди, по Ольга теперь ходила домой в окружении подруг и будто не замечала его. Он пытался пробраться к ней в избу, но был с позором выгнан ее теткой, горластой, косоглазой бабой. Тогда Данила решил земно поклониться Алексею Тихонову, монастырскому «борзому писцу», умоляя его открыть, что произошло. И «борзой писец», с жалостью глядя на Данилу, сказал, что Осип Селевин стал на его дороге: задурил, улестил всех — засватал Ольгу.