И Макарий, грубо отстранив Данилу посошком, бросил еще строже:
— У, поди, поди, нерадивец!
Не успел старец скрыться за углом собора, как кто-то дернул Данилу за рукав. Перед ним стоял недавно пришедший в обитель просвирник Игнашка, сухопарый, подвижной, усмешливо скаля белые зубы, которые ярко светились на его сморщенном, с реденькой бороденкой, лице.
— Эко рот-ат разинул! Аль знаменье какое узрел?
Данила рассказал, как обидел его сейчас старец Макарий.
— И-их, голубина душа ты, Данилко! Коли тебя заденут, огрызаться надобно, парень… Ведомо, бойкой сам набежит, а на тихого бог нанесет… Однако я за мукой вышел, уж время как к поздней просфоры ладить. Аминем квашни не замесишь, молитву твори, а муку клади!
Вместе они притащили мешок в просфорную. Пушистые от мучной пыли слюдяные оконца еле пропускали свет. Пахло хлебом, мышами, старым, прокисшим деревом — большие выдолбленные чаши для замеса, плохо вымытые, были свалены грудой на полу. Тут же валялись и лопаты.
Игнашка вытащил из печи полную лопату просфор. Одна покатилась на пол.
— Батюшки, грех-то, грех-то какой!.. — испугался Данила, бросившись поднимать.
Игнашка расхохотался.
— Спасибо, лопатушка! — и сухопарый Игнашка, словно мальчишка-озорник, поклонился лопате и торжественно поставил ее в угол, а потом стал высмеивать Данилу:
— Чего ты очми-то зыришь, непутева головушка? Коли, слышь, просфоры с лопаты скатились, в алтарь не понесешь их. Ну и гоже ей в мою да твою грешные утробы попасть! Ешь во благовремении!
— Ой, грешно, хлеб-ат божий… — опять струсил Данила, указывая на отпечаток креста на просфоре. — Вона печать-то аж светится — жар в пещи ее не берет.
— Эх, — досадливо сказал Игнашка и взял с полки небольшую железную вещицу с палочкой посредине. — Ha-ко зри, вот она, печать сия. Обмакну ее в водицу да в тесто просфорное и вдавлю, обмакну да и тако же вдавлю… Все, брат, мы, люди грешные, творим… На, поешь-ко!
Данила, наконец, решился — откусил раз-два и съел просфору. А за второй к сам потянулся.
— Ешь, ешь, — сказал Игнашка. — Видно, моя стряпня зело скусна!
Данила признался, что за десять лет, которые он прожил служкой в монастыре, не случалось есть хлебного сразу из печи.
— По сиротству сюды, видно, попал? — спросил Игнашка.
— По сиротству.
Данила рассказал свою нехитрую повесть. Родители его, вотчинные крестьяне боярина Пинегина, померли от оспы, когда Даниле было десять, а брату его Оське восемь лет. Жалкое мужицкое имущество боярин взял себе как «выморочное».
— Не погнушался! — прервал Игнат. — Боярину хрестьянско добришко засвоить, што псу на ветер брехать… А вас с Оськой в монастырь?
— Да. Спервоначалу на посылках, опосля и к делу приставили.
— Ох, ты-то, парень, не приставленный, а наместо коняки все тяготы на себе тащишь, — сказал Игнашка.
— Да што ж… Сила моя не меряна… — и Данила вытянул могучие руки.
Игнашка худым пальцем потрогал молодецкую ладонь: широка, что наковальня, а кожа, с острыми узлами мозолей и царапин, шершава и тверда, словно дубленая.
— Ты и на кузнице робишь и на мельнице, Данилушка?
— Где сил человечьих недостача, туда меня и спосылают, — просто ответил Данила.
— Эх, народушка, свята твоя силушка! — вздохнул Игнашка.
— Вот браток мой Осип торговым делам доверен. Монастырский лес, пеньку, лыко, воск и всякое иное на торжищах продает, — продолжал Данила.
— Видал я твово братка у старца-казначея. На тебя не похож. Нос яко у птицы орла, крутой, а на язык лих молодец — видно, на торжищах наточил. Да видал я его и на миру, за стенами… Сапожки на нем козловые, а на плечах зелен-синь кафтан, не с твою одевку-то, паря. Знамо — купец, гость тароватый! Уделил бы он тебе хоть малую толику от щедрот своих!..
— Да жаден он у нас… — неохотно ответил Данила. — Авось и нам когда добра приворожит, пождем покуда.
— Эх-х!.. все мы так… Авось жданки съели, авосевы города не горожены, авосевы дети не рожены.
Игнашка поскреб бороденку, подпер щеку кулаком и задумался. Бойкие глаза его потускнели, лицо сморщилось.
— Аль занедужилось? — спросил жалостливо Данила.
— Не-е… я крепкой, сухо дерево век скрипит. А только не ведаю я, куды мне век мой девать. Куды побежу, коли очам моим все тошно и на сердце у меня камень могильной?
— Пошто так изводишься? — недоуменно спросил Данила. — Ты обещанник [47] по доброй волюшке, отслужишь свое — и скатертью тебе дорожка.
Просвирник горестно вздохнул. Потом, стуча деревянными чашами, он стал готовить тесто для просфор на позднюю обедню, а сам возбужденным шепотом рассказывал Даниле, как очутился в монастыре. Одна из шаек «вора» — русские и ляхи — сожгла родную деревню Игната. Вернувшись домой из лесу, куда ездил за хворостом, Игнат застал на месте своей избы обгорелые развалины, а под ними трупы жены и четырех детей. Деревня была дочиста уничтожена, и не у кого было спросить, в какую сторону ускакали убийцы. С топором за поясом Игнат, как безумный, бросился вслед, жаждая только одного — изрубить, искромсать злодеев. Он ехал по размытой весенней дороге, нахлестывая свою тощую лошаденку, а сам посылал угрозы и проклятия лютым врагам, забыв, что он один-одинешенек на свете. Но знать не по той дороге поехал. Недалеко от посада он нагнал странника в ряске с железной кружкой на груди. Старик попросил довезти его до Троице-Сергиева монастыря, а по пути, сидя бок о бок с Игнатом, разузнал от него все и о себе рассказал. Оказалось, ехал с Игнатом сборщик Троице-Сергиева монастыря, старец Нифонт, «наикротчайшего бытия» человек.
— Сам не ведаю, как он меня, словно деньгу из грязи, на свет поднял, кротостью своей обговорил меня-таки, што заслаб я, яко малое дите… Выпытал он у меня все грехи мои, а великий грех мой — питие!.. Аз пью квас, а угляжу пиво, не пройду мимо. Он же, Нифонт, стал меня наущати на господа робить от срока до срока — так и стал я обещанником.
— Вот и ладно, — не понимая, куда же все-таки клонит Игнат свою речь, вставил Данила. — Худо ли тебе тут в монастыре от грехов спасаться, жить смиренно, не страшиться врат адовых. Адово пекло стонает, к себе грешников призывает… слыхал? — и Данила перекрестился — вот о каких ужасах заставил его вспомнить этот чудной просвирник.
Игнашка свирепо вдавил кулаки в большой ком просвирного теста, которое он месил на столе.
— Э-эх… Полнится-то оно полнится, да не нами — тяглыми мужиками, а полнится адово пекло архимандритами, попами да царевыми дьяками… Недолго в тутошних местах обетничаю — и толико перевидал мерзостей от отцов сей обители, кои душами нашими владеют: по бороде Авраам, по делам Хам. У себя-то в кельях скоромничают, винищем да медами наливаются… Деньгу копят, она у них легкая, они аминь, а в суму — алтын…
— Да окстись ты! — возмутился Данила. — Кабы так было, господь-бог порушил бы стены монастырские. Срам тебе за твои слова, за нечестивые думы!
— Ладно, ладно, — уже спокойно сказал просвирник, ловко разрезая тесто на ровные пласты. — Я ведь о том баял, что́ наши грехи, тяглых людишек? Совсем того лиха нету, что у бояр аль у князей господних… Отец небесный, да и што могем мы, тяглые, на земле изладить? Откелева что взяти? Душа божья, глава царска, спина барска…
— Ох, пора уж мне… — и Данила неуклюже поднялся.
— Поди, поди! — ласково сказал Игнашка.
Данила вышел от просвирника, смущенный его удивительными речами. Даниле хотелось возразить, но у него не водилось в запасе слов, которые могли бы перешибить дерзкие и крепкие речи просвирника.
— Эко! А я по всей обители рыскаю, брата старшого ищу-свищу! — прервал думы Данилы насмешливый и сердитый голос.
Младший его брат Осип Селевин шел ему навстречу, заломив на черных кудрях кунью шапку с малиновым бархатным верхом. Осип жил вольно, да и старцы-хозяйственники баловали его, как одного из самых оборотистых «гостей монастырских».