«Были горы Высокой» единодушно оценивались как большой успех[557]. В предисловии к книге Горький писал о том, что она прекрасно вписывается в только что объявленный к осуществлению соцреалистический проект: «Будни – героичны, героизм – повседневен – таков стиль социалистической действительности, родившей лозунг социалистического реализма. Этим же определено и своеобразие книги как документа растущего массового героического эпоса»[558]. И далее: «В истории заводов рождается новый эпос – на этот раз не на основе мифологии, а на основе свободной, счастливой и научной практики миллионов людей – строителей социализма, этой новой поэтической действительности и будущего человечества» (С. 14). Горький постоянно подчеркивает, что в «Былях» мы имеем дело с «творимой историей», с «текущей историей», с «историей познания сегодняшнего дня» (С. 12, 14). Больше того, этот «исторический» нарратив он рассматривал в категориях литературы. Непримиримый борец за «чистоту языка» (как раз в это время он развернул в печати «дискуссию о языке»), он хвалит «сохранение особенностей языка авторов», благодаря чему их «рассказы начинают превращаться в типические изображения, в художественные картины» (С. 10).
Кажется, Горький сейчас объявит эту книгу настоящей литературой. И если этого не происходит, то не потому, конечно, что ее рассказывают (буквально!) «непрофессиональные писатели» (многие рассказчики были вовсе неграмотны), и не потому, что перед нами «монтаж воспоминаний» (произведенный профессиональным литератором Дмитрием Мирским), но потому, что этот «научный» «новый эпос» (именно как эпос!) не знает субъекта. Горький хотел видеть таким субъектом «класс». Он утверждал, что «часто даже бессознательно авторы всегда говорят о себе как о части класса. Они – клеточки целого и живого организма» (С. 10).
Если «российский пролетариат» и существовал, то составляли его как раз рабочие Уральских заводов. Однако говорят они о себе не как о «рабочем классе». Это скорее слобода, т. е. своего рода деревня при заводе (фабрике, руднике) – с домашним хозяйством, коровами, птицей, свиньями, лошадьми и т. д. В этом патриархальном мире все друг друга знают во многих поколениях. Это не столько «пролетариат», сколько еще семейно–патриархальный мир (мы и оказываемся погруженными в старые семейные обиды, сплетни, предубеждения). Из 100 участников мне удалось насчитать: четырех Быковых, трех Васильевых, трех Двойниковых, двух Дмитриевых, двух Горбуновых, пятерых Крючковых, двух Оплетиных, трех Пшикунов, трех Пылаевых, двух Соловьевых, двух Стаканчиковых, двух Титовых, мужа и жену Глазковых, Каписко, Краснобаевых, Чернышевых. Едва ли не половина «авторов» оказалась родственниками. Сами они назвали себя «первым литературным колхозом СССР»[559] (не заводом, не фабрикой, но именно колхозом!). Это определение следует рассматривать вполне буквально.
Субъект повествования в «Былях» поначалу даже трудно отстроить, поскольку все заслоняет собой полная насилия история дореволюционного рудника. На протяжении по крайней мере трети книги перед читателем проходят «ярко освещенные» «грязь и мерзость прошлого».
Рассказы о том, как избивали и секли рабочих, об их бесправии, о порядках на руднике.
Те, кто не делал «урока» (нормы), – таких наказывали: «Берут пожарную каланчу, в которой стояла чугунная печь. Накаливают докрасна. Садят их за печку. И топят печь жарко. За печкой этой так томят, что человек изнеможет. Приходит Иван Леонтьевич.
— Что, шельма, нагрелся! Будешь урок выполнять?» (С. 31–32).
«Смотритель в каждую смену спускался два раза. Обойдет все работы. Реденький рабочий отделается так, что смотритель его не побьет. Хоть раз, да ударит, а кого и за волосы оттаскает» (С. 35).
Таких рассказов – множество. Особенно нещадной порке подвергались дети:
«Чуть что заметит десятник, подходит, снимает с мальчонка шапку и начинает рвать за волосы. Плакать не смей, а то хуже будет. Мальчик поскорей хватает балду, начинает бить, а руда крепкая, долбит ее… никак не может разбить, крепится, а слезы льются» (С. 36).
«Очень трудно было мне проводить свое детство. Отец мой был алкоголик, получку всю протаскивал в кабак, а нам приходилось голодовать. Потом отец мой помер, я остался в семье самый старший, мне было в то время десять лет, а всего семьи у нас осталось после отца десять человек» (С. 40).
«Учитель кому ухо оторвет, кому волосы выдерет. […] Потому и немногие выдержали до конца года. Намотает, бывало, у девочки косу на руку и бьет головой о парту» (С. 41).
«За все поступки детей били нещадно. Больше всех доставалось от деда сыну Абраму. […] Отец бил его цепью или поленом. Волосы тогда кержаки стригли в кружок. Однажды Абрам решил постричься под польку. […] Ничего не говоря, дед взял цепь и начал бить ею сына. Абрам ревел, кричал, просил простить его, потом перестал кричать. Дед исстегал Абрама в кровь. От этой стежки Абрам через три дня помер» (С. 57).
Все эти истории подаются на фоне невыразимой нищеты и грязи, в которых жили «рабочие» (а фактически – крепостные крестьяне, выполнявшие заводскую работу). Подобные условия жизни (в сочетании с высокой смертностью как среди рабочих, так и среди детей, отсутствием каких бы то ни было пособий и пенсий, голодом) приводили к «волнениям». Одно из них в 1894 году (вызванное тем, что кабатчики подняли цену на водку) завершилось нещадным избиением земского пристава. Затем последовала «расправа с бунтовщиками», которые «друг на дружку доказывали». «Хватали всяких», – вспоминает один из участников. Потом избивали: «Первых драли стариков, очень жалобно кричали они. Кричат, кричат – под конец затихнут. Я, как молодой, думал, что их насмерть застегали. […] Пали сколько‑то человек на спину мне. И начали стегать. В три розги стегали, больно […]. Без счету драли, не знаю, сколько […]. Отодрали, повели под руки и в каморку сунули. Народу там было полно. Человек семьдесят всего передрали. […] Потом погнали с обнаженными шашками. Под загривок толкают. Пригнали на вокзал, заперли в вагон. В час ночи повезли куда‑то. Беспокойство между нами было большое: куда‑то завезут, может быть на расстрел. […] Я стоял на краю, думал, что головы отсекать будут» (С. 50–53).
В описаниях повседневности особенно выделяются бесконечные рассказы о зверских драках, пьяных убийствах, самоубийствах, травматизме:
«Но особенно дерутся по праздникам на прудке у медного рудника. Начинает челядишка, подходят взрослые парни, присоединяются недавно женившиеся, под конец вступают семейные горняки. Идет всеобщая лупцовка, кулачный бой. Редко у кого из забойщиков не была голова развалена, да лицо не разбито, да бок ножом не подколот. Все как есть ходят в шрамах» (С. 63).
А вот реакция «молодухи»: «Страшно, а бежишь посмотреть на драку. Что видишь – ужас! А если который праздник нет драки, то скука берет…» (С. 67). Или: «Мы одно знали: шесть дней работаем, седьмой – отдыхаем. Отдых наш состоял в том, что с 12 часов дня до ночи сидим под окном, смотрим, как ребята с гармошкой пьяные мимо нас ходят, и ждем драчки» (С. 88).
Картина в кабаке, хозяин которого, Кондрат, «принимал всем. Если денег нет – «сними штаны или рубаху, все равно потом выкупишь». Я, когда был маленький, ходил к Кондрату с отцом. Отца звали Ситька Растворов, он был закадычный пьяница. Зарабатывал ничтожные гроши и все оставлял у Кондрата. Бывало, он снимал с себя последние сапоги и рубаху и закладывал до субботы. В субботу он выкупал их и в ту же субботу опять закладывал до субботы, и так весь год. На хлеб себе денег не оставалось» (С. 69). Выходя из кабака, рабочие пели песню:
Кондрат, Кондрат, мы к тебе идем,
Мы к тебе идем, все рубли несем,
Все копеечки…
От тебя идем, как быки орем,
Как коровушки…
Мы домой придем, жене бок набьем,
И бока набьем и по головушке (С. 70).