Но вот сын «набедокурил в школе». Разговор его с отцом описывается следующим образом: «Отец говорил, Александр находился в странном состоянии, кровь в его организме переливалась как хотела и куда хотела, глаза хлопали в бессмысленном беспорядке. […] Отец смотрит на него серьезно и спокойно, а впрочем, Александр с трудом разбирал, как смотрит отец. Он видел перед собой только отцовский рукав и две серебряные звездочки на нем. Его глаза безвольно бродили по шитью звездочек, останавливались на поворотах шитья, цеплялись за узелки. В уши проникали слова отца и что‑то проделывали с его головой, во всяком случае, там начинался какой‑то порядок. Перед ним стали кружиться ясные, разборчивые и почему‑то приемлемые мысли, от них исходило что‑то теплое, как и от отцовского рукава. Александр разобрал, что это мысли отца и что в этих мыслях спасение. […] Александр поднял глаза и увидел лицо отца. У отца напряженный мускулистый рот, он смотрит на Александра настойчивым, знающим взглядом […]
Александр поднялся со стула и снова сел, но уже не мог оторваться от отцовского лица и не мог остановить слез, – черт с ними, со слезами. Он простонал:
— Папочка! Я теперь понял! Я буду, как ты сказал. И всю жизнь, как ты сказал! Вот увидишь!
— Успокойся, – сказал тихо отец. – Сядь. Помни, что ты сказал: всю жизнь. Имей в виду, я тебе верю, проверять не буду. И верю, что ты мужчина, а не пустая балаболка.
Отец быстро поднялся со стула, и перед глазами Александра прошли два–три движения его ладного пояса и расстегнутая пустая кобура. Отец ушел. Александр положил голову на руки и замер в полуобморочном, счастливом отдыхе»[367].
Александр стал «мужчиной» на наших глазах. Сеанс «перековки» прошел успешно. «Теплый отцовский рукав», «мускулистый рот», «движения ладного пояса», «знающий взгляд»… Сколько эротики читается во всей сцене, завершающейся «полуобморочным, счастливым отдыхом».
Совсем иное дело – мать. Она у Макаренко почти всегда – воплощение слепой природной силы, которая не воспитывает, но только развращает: «Над человеком шефствуют законы человеческого общества, а не только законы природы. Законы социальной жизни обладают гораздо большим удобством, большей логикой, чем законы природы. Но они предъявляют к человеку гораздо более суровые требования дисциплины, чем мать–природа, и за пренебрежение этой дисциплиной наказывает очень строго. Очень часто можно наблюдать: человеческая мать обнаруживает склонность подчиняться только законам природы, но в то же время не отказывается от благ человеческой культуры. Как можно назвать такое поведение? Только двурушничеством. И за это преступление матери против высокой человеческой сущности дети несут тяжелое возмездие: они вырастают неполноценными членами человеческого общества»[368]. В чем состоит «двурушничество» матери? В том, что она предает дело Отца врагу – Природе.
В результате всех этих воспитательных усилий – в коллективе, в школе, на производстве, в семье мы получаем «на выходе» настоящих соцреалистических персонажей. Вот как описывается их «стиль поведения»: колонисты должны уметь всегда «ориентироваться» – «настоящий советский гражданин должен всеми своими нервами почти бессознательно ощущать, что кругом происходит»[369]; они должны уметь «тормозить себя» – «тормозить себя нужно на каждом шагу, и это должно превратиться в привычку»[370], «торможение своих аппетитов полезнее, чем их удовлетворение»[371]; у них должна быть «внешняя подтянутость»; «рефлекс деловых отношений»; сама же педагогика часто превращается в «гимнастику внимания и зоркости, обострения слуха и глаза, в приучение коммунара к тому молчаливому сосредоточению, которое необходимо часовому»[372]. Словом, «на выходе» мы получаем знакомого соцреалистического героя – профессионального чекиста.
По всем параметрам сюжет «Педагогической поэмы» воспроизводит основную соцреалистическую коллизию: сначала Макаренко превращает бандитов в коллектив, затем этот коллектив овладевает делом воспитания в собственных рядах и перевоспитывает других бандитов (в финальной части «Поэмы», повествующей о завоевании Куряжа). Таким образом, герой (или коллектив в качестве героя) становится героем, только став воспитателем, выступив в роли чекиста. Согласно жанровому канону, «Поэма» заканчивается апофеозом – гимном герою (в нашем случае – коллективному герою), т. е. восхвалением чекистов: «Коллектив чекистов обладал теми самыми качествами, которые в течение восьми лет я хотел воспитать в коллективе колонии. Я вдруг увидел перед собой образец, который до сих пор заполнял только мое воображение, который я логически и художественно выводил из всех событий и всей философии революции, но которого я никогда не видел и потерял надежду увидеть. […] Становясь предметом особой заботы чекистов, дзержинцы попадали в счастливые условия: им оставалось только смотреть. А мне уже не нужно было с разгону биться головой о стену, чтобы убеждать начальство в необходимости и пользе носового платка. […] Я близко познакомился с настоящими большевиками, я окончательно уверился в том, что моя педагогика – педагогика большевистская, что тип человека, который всегда стоял у меня как образец, не только моя красивая выдумка и мечта, но и настоящая реальная действительность, тем более для меня ощутимая, что она стала частью моей работы»[373].
И, добавим мы, частью самого педагога. Та идеализация коллективов колонии и коммуны, которую мы находим у Макаренко, является, скорее всего, результатом устройства глаза – это оптика автопортрета: подобно тому как образ врага есть негативная проекция самого субъекта, образ героя есть позитивная проекция его самого; герою атрибутируются все те позитивные черты, которые ощущаются как недостающие у субъекта – по принципу компенсации. По сути, вся история становления «командной педагогики» Макаренко проходила как борьба с традиционной «интеллигентской» педагогикой. С этого «Поэма» и начинается: «Интеллигенты паршивые!.. Вам бы это кабинетики, книжечки… Очки вон надел… важно нового человека воспитать, а вы, педагоги, саботируете все…»[374] Этим она и завершается.
Больше всего привлекает Макаренко в чекистах то, что у них «очень высокий интеллект в соединении с образованием и культурой никогда не принимал ненавистного для меня выражения российского интеллигента. […] Как известно, у наших интеллигентов идеал похож на нахального квартиранта: он занял чужую жилплощадь, денег не платит, ябедничает, въедается всем в печенки, все пищат от его соседства и стараются выбраться подальше от идеала. Теперь я видел другое: идеал не квартирант, а хороший администратор, он уважает соседский труд, он заботится о ремонте, об отоплении, у него всем удобно и приятно работать. Во–вторых, меня заинтересовала структура принципиальности. Чекисты очень принципиальные люди, но у них принцип не является повязкой на глазах, как у некоторых моих «приятелей». У чекистов принцип – измерительный прибор, которым они пользуются так же спокойно, как часами, без волокиты, но и без поспешности угорелой кошки. Я увидел, наконец, нормальную жизнь принципа и убедился окончательно, что мое отвращение к принципиальности интеллигентов было правильное. Ведь давно известно: когда интеллигент что‑нибудь делает из принципа, это значит, что через полчаса и он сам, и все окружающие должны принимать валерианку»[375]. Спору нет: когда дело доходило до осуществления чекистских принципов, валерианка уже и не требовалась…
И сам автопортрет Макаренко в проекции коммунаров превращается в портрет героя–чекиста. Колонисты были абсолютно влюблены в Макаренко – многие начали ходить такой же походкой, какой ходил он, взяли манеру сидеть на стуле, как он, чуть–чуть наклонив голову, а некоторые даже сделали себе такого же покроя рубашки–косоворотки, какие носил он. Учителя называли их «маленькими макаренками»[376]. Горький в своих очерках «По Союзу Советов» писал, что колонисты «действительно любят его и говорят о нем тоном такой гордости, как будто они сами создали его»[377]. Таким и должен быть настоящий герой–воспитатель (чекист, вождь) – не только образец, но и продукт воспитуемых («плоть от плоти народа»).