И все же не в докладах партработников, но в речи писателя, причем не пролеткультовца и не «кузнеца», но последовательного «перевальца» Ивана Катаева, прозвучало удивительное по точности описание грядущего «метода»: «Советский художник обязан постоянно ощущать себя и свое творчество поставленными на пороге социализма.
Что же такое социализм? Есть непреложные экономические определения, которые знает каждый. На них основываются наши политические и хозяйственные диспозиции. Но сами по себе эти определения еще не дают представления о социалистическом обществе во всем объеме его бытия, в полном размахе его горизонтов. […] В глубинах нашей демократии живут могучие чаяния, порожденные веками массового угнетения, внесенные марксистским просвещением. […] Но, взятые в отдельных личностных выражениях, эти чаяния зачастую слишком смутны, неконкретны или односторонни; есть ожидания и вовсе вульгарные. […] Однако время великих действенных утопий позади. Сейчас получились бы, вероятно, лишь жалкие раскрашенные картинки к наметкам Госплана. Моя мысль шире. Речь идет о том, чтобы исподволь, каждым произведением своим с сего дня и на протяжении ближайшего десятилетия участвовать в разработке и пропаганде синтетического культурного идеала нашего времени. Назначение искусства, как я его понимаю, наполнить чувством, радостью, живым человеческим содержанием все ныне подготовляемые материальные оболочки и организационные формы нового общества. Искусство должно быть тем горячим источником, из паров которого будет все яснее и отчетливее вырисовываться образ социалистического человека – во всем многообразии характеров, страстей, – которому предстоит населить равнины и горы нашего будущего» (С. 96–97).
Эта фантастическая картина захватила даже убежденного рапповца Фадеева, последовательно выступавшего против всякого «романтизма». Фадеев также склонился к тому, что «реализм там, где есть подлинная борьба страстей и фантазия и революционная мечта. Разве социалистический реализм не допускает революционной мечты?» – риторически вопрошал Фадеев, который именно этого в течение всех 20–х годов и не допускал (С. 132).
Фадееву вторила Елена Усиевич, ведущий литературный критик 30–х годов. «Наша действительность, – утверждала она, – это есть настоящее, и в то же время это есть на наших глазах осуществляемая […] мечта о будущем. И то, что мы называем красной романтикой, – это мечта о будущем, поэзия нашей действительности. Но она входит в правдивое описание нашей действительности, она входит в социалистический реализм, и задача состоит в том, чтобы увидеть эту романтику, увидеть в нашей действительности не только ее поверхность, увидеть зарождающееся, как бы вылупляющееся из яйца будущее в этой действительности» (С. 148).
Спор о том, что первично, «вылупляющееся из яйца будущее» или «наседка» — действительность, оказался центральной коллизией всей истории соцреализма. Именно на этом после смерти Сталина соцреализм и начал разваливаться. В 60–е годы вновь развернулся бесконечный спор о «романтизме», который якобы является «особым направлением» в советской литературе (или внутри соцреализма, или в «социалистической литературе»[179]). Эти споры об «исторической открытости эстетической системы» соцреализма не просто симулировали «научные дискурсии», но призваны были скрыть основную коллизию: речь шла не о «богатстве направлений» и «многообразии стилей» внутри соцреализма (что ими провозглашалось), но о том, что под вопросом вновь оказалась сама природа соцреалистического мимесиса. На протяжении более 30 лет, до самой кончины этого «художественного метода» в эпоху перестройки, эти споры порождали огромную литературу об «актуальных проблемах» соцреализма. Между тем после смерти Сталина у соцреализма не могло быть «актуальных проблем».
Совсем иное дело – начало 1930–х. Фадеев был едва ли не единственным, кто осмелился открыто возразить Горькому на Первом съезде писателей, заявив, что «социалистический реализм является наиболее критическим реализмом и в то же время реализмом, утверждающим действительность. Не следует догматизировать правильное положение Алексея Максимовича, ибо если свести это положение к догме, то люди начнут писать вещи сусальные»[180]. Об этом эпизоде он не без гордости вспоминал в начале 50–х годов, когда разразилась борьба с бесконфликтностью.
Но мало кто мог позволить себе то же, что Фадеев. Другим оставалось лишь примирять непримиримое. В ход пошла тяжелая артиллерия «марксистской диалектики». «Романтика» объявлялась «реализмом», «фантазия» – «научным предвидением», а «идеализация» – законной «составной частью реализма». «Фантазия романтиков «протестовала» против действительности. […] Фантазия наша утверждает действительность, она отправляется от реального, сегодняшнего и представляет себе неизбежное завтра, она не прикрашивает, а «предполагает», она, исходя из внутреннего хода развития, предсказывает светлое, неминуемое завтра. Жизнь наша настолько богата, столько ошеломляющего приносит каждый новый день и столько радостных сюрпризов готовит нам великая, героическая эпоха, что действительно нужна великолепная фантазия, чтобы представить это. […] Я хочу сказать о приемлемости для соцреализма известной доли идеализации, не противоречащей сущности объективной реальности, не противоречащей правде», – писал в журнале «Искусство» художник В. Гапошкин[181].
На тех же страницах художественный критик Вера Герценберг доказывала, что, «когда Горький говорит о необходимости идеализировать показ нашего нового человека, это ничуть не противоречит необходимости показывать его правдиво; потому что, пожалуй, только с помощью известной идеализации (однако иной, чем у греков), только при помощи некоторых преувеличений можно правдиво передать героическую сущность нашего поколения, наших лучших людей. Преувеличение и идеализация не могут и не должны превращаться в гипертрофию отдельных внешних черт, ведущую к карикатуре, или в припудривание и подкрашивание, характеризующие салонную живопись»[182].
Когда одни вписывали «романтику» в «реализм», другие, наоборот, искали выход в том, чтобы вписать «реализм» в «романтику»: «Реальность романтики – вот что характерно для пролетарского романтика. Именно поэтому мы не можем противопоставлять социалистический реализм и революционный романтизм. Мы не против романтики, не против «идеализма», если эта романтика, этот «идеализм» уходят своими корнями в земную действительность. Пусть художник идеализирует жизнь, если эта идеализация совершается во имя идеала, отражающего поступательное движение истории. […] Идеализация действительности во имя идеала, отражающего прогрессивное движение мира, – такова суть революционного романтизма […] только в свете социалистического реализма может быть правильно понята и оправдана революционно–пролетарская романтика»[183].
Сторонники «романтизма» не уставали повторять, что без него новому художественному методу грозит «ползучий эмпиризм» и еще не известно, что хуже – «отрыв от действительности» или «отрыв от мечты». Они предупреждали, что «подлинную романтику, эту здоровую и живую «сказочность», это умение превращать настоящую действительность в увлекательную сказку – этот способ восприятия действительности нельзя отнять безнаказанно»[184]: «Всякий хороший, чистый, здоровый порыв имеет только одно–единственное направление – от данной действительности к будущей, лучшей. […] В полном объеме его нельзя выразить деловым языком статистических таблиц, бухгалтерских расчетов, перспективных планов самых широких, самых увлекательных. Нельзя потому, что нужны новые слова, новые понятия. Эти новые слова, понятия – уже зарождаются, но это еще не живой повседневный язык»[185]. Итак, нужна не статистика, а новая реальность, которая придет через новые слова.