Есть в истории кино «эксперименты», чреватые обратимостью. К их числу, несомненно, относится одно из знаменитых открытий Льва Кулешова: кадры, снятые в разных местах, можно соединить монтажом в некую «творимую земную поверхность» и таким образом создать на экране «пространство», которого не существует[1004]. «Кулешовские чудеса» сугубо материальны. Сущность Зазеркалья, напротив, сугубо мистическая. Поэтому гораздо сложнее представить себе развоплощение пространства существующего.
Поясним эффект такой обратимости примером классическим. Так, известное желание Маяковского, «чтоб к штыку приравняли перо», вполне укладывалось в «учительскую» традицию русской литературы с ее социальностью. Напротив, представить себе штык, приравненный к перу, – трудно. Трудность эта, однако, легко преодолима, если мы выйдем за рамки традиции и посмотрим на дело «новаторски», как смотрел, например, Александр Довженко в 1935 году: «Я не хочу сказать, что мы не должны быть иллюстраторами мероприятий, осуществленных партией и правительством несколько лет назад. Но я утверждаю, что недостаточно быть иллюстраторами. Я мечтаю о художнике, который написал бы роман. Этот роман прочли бы в Политбюро и постановили бы так: «Постановлением с завтрашнего дня этот роман осуществить в жизни точно, как по сценарию». И вот будет построен новый Беломорстрой»[1005]. Итак, задача художника – «придумать» еще не существующий Беломорстрой с тем, чтобы (по постановлению Политбюро) он был создан «натурально».
Менее всего будет занимать меня здесь сам этот «новаторский» механизм, поскольку он отчужден от содержания проекта: он одинаково пригоден как для строительства Беломорканала, так и для создания Мемориала жертвам сталинских репрессий. То обстоятельство, что оба эти проекта известным образом соотносимы с именем самого Александра Довженко – страстного мифолога (условно говоря) Беломорстроя и одновременно его жертвы, – позволяет понять разверзающуюся между ними этическую пропасть как своего рода «творимое пространство».
«Сегодня пространство определяет новую, рождающуюся психику», – говорил Довженко в 1935 году, имея в виду «нового зрителя»[1006]. Но с полным основанием это может быть отнесено и к самому режиссеру, «творимое пространство» которого рождалось из смеси социального активизма и натуралистического пантеизма. «С коллизиями фильмов, с космогонией киномира Довженко, – замечает исследователь его творчества, – скоординирована его реальная жизнь, его землеустроительная активность»[1007]. В основе же философии, имплицитно определявшей довженковский мир, лежит постоянное перетекание исходных четырех стихий: земли – неба, огня – воды. Распадаясь и «паруясь», они рождались и умирали в каждом новом довженковском фильме, начиная с «Земли» – картины, во всех смыслах центральной. Пока не исчезли в безбрежном космосе.
«Земля» (1930), начиная с момента появления, столько раз была предметом «символического перечитывания», что выявила, кажется, все мыслимые и немыслимые свои контексты, предтексты и подтексты. Как будто предвидя дурную бесконечность «символической интерпретации», Довженко, уже в год выхода фильма уставший от «навешиваемых» на него символов, говорил во время одного из обсуждений картины: «Предупреждаю, не говорите о символах. У меня здесь есть символы – это дед, это Хома, это Василий и яблоки. Так я вам скажу: дед – это символ деда, Василий – символ Василия, а яблоки – символ яблок… никаких особых вещей в моей картине дед, Василий, Хома, яблоки не делают»[1008]. В этой иронической саморецензии есть большая доля правды: чтение символов недалеко продвинуло многочисленных интерпретаторов фильма.
Характерно, что во время специальной конференции, посвященной «загадке «Земли»» и приуроченной к столетию со дня рождения Довженко[1009], встреча разных «символических прочтений» фильма зафиксировала по сути один и тот же вывод: «Довженко – принципиальный, органический безбожник… Довженко является апологетом природных, естественных, бытовых, земледельческих, стихийных начал. Довженко – дохристианин, он как бы живет до рождества Христова»[1010], говорилось о «программном антихристианстве картины»[1011], о том, что «философская основа «Земли» – натуралистический пантеизм»[1012], что в основе философии Довженко лежит «мифологический архетип: человек для него – это человек рождающий, продолжающий род, то есть один из плодов земли, которая, собственно, только этим и занимается – рождением, воспроизведением, цветением, жизнью»[1013]. Тогда же, в 1929 году, в довженковском пантеизме усматривалось нечто весьма подозрительное: «Пантеистические черты в мироощущении героев «Земли» далеко не изжиты и самим Довженко, – писал в то время Борис Алперс. – В этом смысле его творчество во многом еще двойственно. В нем не нашли еще разрешения те противоречия, которые живут в психике сегодняшнего, даже передового крестьянства. А Довженко – художник крестьянства по преимуществу»[1014].
Фильм, окаймленный двумя смертями, утопает в буйстве цветения и жизни, в просто‑таки раблезианской витальности. Главное событие фильма – превращение крестьян в колхозников – основано на действиях героя, который, перепахивая межи, лишь «выявляет неведомую прочим цельность и единство пространства»[1015]. Но земля является не только центром «острой классовой схватки», но источником жизни. И на уровне поэтики фильма «Земля – смысловая доминанта и собственно кадра. Зачастую Довженко происходящее в нем дает как бы ее глазами (в нижнем ракурсе). Этот ракурс крайне редок в пределах деревни, в тесном пространстве социального континуума, зато там, где перед нами расстилается тело самой Земли – на просторе поля, луга – он подчас преобладает. Снятые снизу неподвижно застывшие люди, коровы, волы… Все они дети Земли, и она смотрит на них, никак не выделяя кого‑либо особо»[1016].
Когда смотришь на этот фильм в проекции будущего творчества Довженко, особенно ощущаешь, что под тобой настоящая твердь. Небо здесь лишь оттеняет в кадре «беременность» Земли, никаких других природных стихий нет вовсе: Земля самодостаточна в своей живородной гетерогенности. Здесь впору сказать: «Остановись, мгновенье!» Мог ли предполагать зритель, мог ли предполагать сам автор, что «Земля» – это и был довженковский потерянный рай? Начинается отступление тверди.
Уже следующий фильм – «Иван» (1932) посвящен преобразованию земли – строительству Днепрогэса. В центре фильма – земля, развороченная взрывами. Не земля даже, но ее граница с водой. Еще не затопление, но уже и не твердь. Над запечатлением этого образа Довженко больше всего и бился, очень гордясь впоследствии тем, что ему удалось заснять «будни великих строек» по–новому – на движущемся через все строительство поезде. Свою цель режиссер видел в том, чтобы выразить «динамику количества просторов, охват торжественной гармонии в своем беспрерывном целенаправленном движении»[1017]. Об этом пространстве уже нельзя определенно сказать, является ли оно «отраженным» или буквально «сотворенным», ибо «динамика» и «торжественная гармония» есть продукт, но не объект отражения.
Наметившаяся тенденция лишь развилась в «Аэрограде» (1935) – фильме, все пространство которого буквально выдумано, фильме, начинающемся с песни о «небывалых городах». Довженко, впрочем, был убежден, что придуманный им город – вовсе не фантазия: «Мы должны создать еще один крупный город на берегу океана, второй Владивосток. Я нашел даже место для постройки «Аэрограда» и решил, что это правильно. Таким образом, я полагаю, что Аэроград – это не вымысел художника, а реальность наших дней. И что если этого города еще нет, это ровно ничего не значит. Иногда я думаю: а что, если за время производства фильма взяли да и построили в Советской гавани город! У нас ведь возможно. Построили же Магадан на Охотском побережье с чудовищной быстротой, и всем нравится, и все теперь радостно смеются. В этом фильме мне хотелось быть не иллюстратором мероприятий, осуществленных партией, правительством и трудящимися, а застрельщиком мероприятий»[1018]. Так режиссер воплощал в жизнь свою мечту о том, как трудящиеся (по постановлению Политбюро) будут возводить сооружения, расписанные художниками, «как по сценарию» (Магадан построили – и «все теперь радостно смеются»).