Госкапитализм еще не определяет «производственных отношений». Политическая экономия утверждает совсем другую зависимость: «Если государство владеет средствами производства, то природа государства, политические процессы в нем, отношения власти, свойственные ему, являются критическими определителями производственных отношений»[90].
Сегодня уже мало кто сомневается в том, что определение советского исторического опыта в категориях «марксизма» и «социализма» (хотя бы в изводе более или менее близком к ортодоксальному) должно восприниматься с превентивной осторожностью. И дело здесь не просто в терминологии: за готовыми определениями скрывается не просто поверхностное описание феномена исключительной сложности, но игнорирование реального советского исторического опыта, похороненного под готовыми (само)определениями. Описание этого опыта в категориях марксизма и социализма равно необходимо как самым ортодоксальным коммунистам, так и самым ортодоксальным антикоммунистам: обе позиции исходят из того, что речь идет именно о социализме, который либо показал (в одном случае) свои «несомненные успехи и преимущества», либо (в другом) свое «звериное лицо»; одни при этом ссылаются на «исторические достижения», другие – на ГУЛАГ.
Трудно, однако, спорить с тем, о чем сами Маркс и Энгельс писали еще в «Немецкой идеологии»: «Истинное содержание всех составивших эпоху систем образуют потребности времени, в которое они возникли. В основе каждой из них лежит все предшествующее развитие нации»[91]. Между тем еще на заре XX века, задолго до революции Николай Бердяев констатировал в «Вехах», что марксизм в России подвергся народническому перерождению[92], а чуть позже он говорил о его русификации и ориентализации. Что же сказать о нем по прошествии советской эпохи? «Стоило «революционной теории» выйти за пределы элитарных кружков и соприкоснуться с массовой крестьянской, а того хуже, люмпенской, маргинальной, уже не крестьянской, но еще не городской идеологией и психологией, как она должна была неминуемо преобразоваться во что‑то совершенно иное, в нечаевщину, угрюм–бурчеевщину, в новую религию, невесть во что»[93]. В сущности, задача советской идеологической машины и сводилась к описанию этого «невесть что» в категориях «социализма» и «марксизма».
Отказывая построенному в СССР обществу в праве именоваться «социалистическим», западные левые (в особенности нео- и постмарксисты) утверждают, что в «советском случае» речь может вестись разве что о модернизации, идеологически окрашенной в красный цвет и не имевшей с марксизмом ничего общего. Сама задача «выдать одно за другое» переносит центр тяжести на сферу репрезентации. Кроме того, исключительно важно осознать природу этой модернизации, ее эволюцию и составляющие. В рамках советского исторического опыта (который, несомненно, был лишь частным случаем не только модернизации, но и столкнувшихся в Европе XIX‑XX веков комплекса либеральных просветительских идей Нового времени и консервативной средневековой «соборно–коллективистской» утопии), под давлением реалий крестьянской страны эта модернизация «не осознавалась во всей ее сложности, как многосторонняя и глубинная перестройка всего социального тела, а становилась чуть ли не синонимом одного лишь промышленно–технического прогресса, который можно сочетать с сохранением архаики»[94]. Фактической ценой индустриализации стал возврат деревни в дорыночные времена.
Главное событие русской истории XX века – не войны, не революции и даже не тоталитаризм, но конец тысячелетней истории русского аграрного общества, гибель русской деревни. Именно в этой перспективе следует смотреть на марксизм в России, здесь искать истоки террора, «истоки и смысл русского коммунизма». Именно здесь формировались предпосылки для «консервативной (или инструментальной) модернизации» (т. н. «социалистического средневековья»)[95].
Разумеется, модель эта сложилась не вдруг. «Необольшевистский» проект, интенсивно набиравший силу в 20–е годы (с огосударствленной экономикой, тоталитарной идеологией, однопартийной политической системой, антизападничеством и т. д.), достиг нового качества к концу десятилетия. Можно определенно утверждать, что «великий перелом» не только означал победу этого «неосредневекового» сценария со всеми сопутствующими ему атрибутами – «корпоративным государством», «демократически–авторитарным режимом», мобилизационной экономикой, эгалитарно–коммунальной идеологией, милитаризмом и т. д., – но и возврат России в полосу т. н. «догоняющего развития», ставшую определяющей начиная с Петровской эпохи: ««Тоги» французских революционеров довольно быстро слетели с плеч русских большевиков – нередко вместе с головами, и стало ясно, что в России 20–х годов жизнеспособной могла быть только такая стратегия преобразований, которая позволяла сочетать действительно революционную «инструментальную» модернизацию с консервированием многих основополагающих традиционных институтов и ценностей и опорой на них»[96].
В большевизме, этом русском изводе марксизма, была несомненная завороженность западной индустриальной цивилизацией (уровень промышленного производства, развитие городов, всеобщая грамотность и т. д.), неотделимая от собственно русской «эгалитаристской, псевдоколлективистской, антирыночной, антибуржуазной, антизападной, одним словом, «социалистической» утопии»[97]. Этой двойственностью пропитана вся советская идеология, в которой пафос индустриализма сочетается с опорой на «традиционные ценности», идеология «пролетарского интернационализма» может вполне идти рука об руку с борьбой с «безродным космополитизмом», а «поэзия покорения природы» уживаться с вполне консервативной «поэзией малой родины» и т. д. Это навсегда определило не только двойственность самого проекта, но и способствовало развитию сложного комплекса стратегий по его репрезентации. Фактически вся история «советского социализма» есть история урезания некоего изначального проекта (всеобъемлющий когда‑то марксистский социалистический проект был сведен к сугубо экономической модернизации, а та, в свою очередь, к индустриализации), который, однако, надлежало постоянно приводить в соответствие с «истоками», демонстрируя его целостность и неизменность.
Именно этот – репрезентативный – аспект интересует нас здесь. Дело не в том, как определять советский исторический опыт (это является в немалой степени результатом идеологических и политических преференций), но в самом акте этого «определения», поскольку сам этот акт означает вступление в зону бесконечного расподобления. Нам придется расподобить марксизм и социализм. В последнем диапазон также огромен – от крестьянских социалистических утопий (тоже, кстати, различных в Китае и в России, например) до «прусского социализма», оказавшего огромное влияние на идеологию «национал–социализма», от «утопического» социализма Фурье или Дюринга до «научного» социализма. В самом же марксизме (даже в русском его изводе) нам придется различать большевизм и меньшевизм, Ленина времен «Государства и революции» и Ленина времен обоснования НЭПа, нам придется отличать «казарменный социализм» от «социализма с человеческим лицом», «раннего» Маркса от «позднего», еврокоммунизм, либеральный социализм, восточноевропейский социализм от социализма образца Мао, социализм в Анголе от неомарксизма, а последний от постмарксизма…
Будем также помнить, что в советских условиях марксистский проект изменялся столько раз, что в конце концов от него мало что осталось. Очень часто в него вносились столь радикальные изменения, что требовался немалый запас «революционного романтизма», чтобы интерпретировать диаметрально противоположные исходному проекту положения в категориях «творческого марксизма». То было объявлено, что социализм победит не в наиболее развитых странах, а почему‑то в «самом слабом звене империализма»; затем оказалось, что социализм возможен в «одной отдельно взятой стране»; после войны, когда «советское общество вступило в эпоху развернутого строительства коммунизма», оказалось, что теперь уже и коммунизм возможен в одной стране, более того, что коммунизму свойственно… укрепление государства[98].