У нас в Пенсалосе жила одинокая женщина с ребенком, условно считавшаяся вдовой. Она целыми днями просиживала у окна, лишь изредка поднимая голову от работы, чтобы взглянуть на мелькавшие в море белые и красные паруса, на катера, мчавшиеся устьем реки к Ла-Маншу. Она продавала бусы. Нанизывала ракушки и делала из них бусы. Это был ее единственный заработок. После каждого шторма Михал собирал для нее ракушки.
— Она тебе за это платит?
Михал посмотрел на меня вызывающе:
— Кое-что у меня еще осталось от Дракона.
Он, должно быть, заметил, что я вздрогнула, потому что сел и вдруг выпалил:
— А тебе, конечно, интересно узнать про Дракона. Так вот, это был фриц. Прошел почти год. Как только я немного отъелся на американских консервах и научился ходить, я вышел за ворота и не вернулся. Неподалеку за госпиталем был вокзал… Тогда был такой балаган, любую бумажку сунешь — и езжай. Я сел и поехал, и ехал так до тех пор, пока меня не увидел какой-то контролер. Выругал и высадил на какой-то зас… прости, занюханной станции. Я открыл последнюю банку, съел, запил водичкой из-под крана… И пошел. Думаю, может, к какой деревне выйду, мало ли что. Наших тогда в деревнях много было. Кто из армии, кто из лагерей. Разный народ. Иду по лесу и слышу сзади мотоцикл тарахтит. Меня будто кольнуло, положил поперек дороги какую-то колоду, а сам спрятался за дерево. Едет. Дракон. Здоровенный мужик в каске, весь в ремнях крест-накрест, на поясе револьвер… Ясное дело, полицейский. Разогнался и врезался в колоду. Слез, нагнулся, чтобы бревно сдвинуть, а тут я из-за дерева — хоп! — прыг ему на шею и обеими руками стиснул горло. Так и задушил. Потом скорее за револьвер. Смотрю, он язык высунул, но живой. Ну я ему этими ремнями связал руки и ноги. Мотоцикл прислонил к дереву. Там большой дуб рос, ветки у него были здоровые. Я поднял Дракона вверх тормашками. Встал на седло и подвесил его вниз головой на тех самых ремнях. За ноги. Даже в глазах у меня потемнело. Тяжеленный был Дракон. Сел на землю, пыхчу. А прямо надо мной его башка в каске и язык длинный болтается. Я вынул нож и отрезал язык на память. Это за Анну. Для отца. Хотя отца тогда уже не было.
По радио исполняли «Лебединое озеро». Михал испуганно огляделся вокруг, словно в лесу. Заморгал глазами. Очнулся. Вскочил, выключил радио.
— Вот и все! — сказал он и свистнул, подзывая Партизана. Вышел в переднюю, вернулся. — И еще. Когда я уже пришел в себя и хотел сесть на мотоцикл, вижу, что-то в траве блестит. А это у Дракона, когда он висел вниз головой, из кармашка выпала золотая табакерка. И монеты там были — доллары. Эту табакерку я только теперь реализовал. На аукционе.
Он медленно натянул через голову свой заношенный свитер. Тихонько закрыл за собой дверь. Через минуту он еще раз вернулся.
— Мама, — на губах его появилась детская улыбка, — это был не человек. Дракон. Когда все уже развалилось, и сейм и всякие там министерства, отец мне говорил: «Надо спасать человека. Не политику, а человека. Столько хороших людей погибло», — вот его слова. Но знаешь, мама, это был не человек, а Дракон. — Должно быть, зубы у меня стучали, как в лихорадке, потому что он вдруг сжалился надо мной и сказал: — Не бойся. У меня этого языка больше нет. Одна медичка в Лондоне велела мне выкинуть его вместе с банкой. Сказала, что эта дрянь может отравить человеку мозги.
Едва затихли его шаги под окном, я схватила в руки книгу. Сцену, в которой описывался поединок Тристана с Драконом, я разыскала без труда. Тристан отрезал Дракону язык — вещественное доказательство совершенного им подвига и спрятал в карман. Рыцарь-менестрель убил в Ирландии дракона-людоеда, и в награду за это его дядя в Корнуолле король Марк был удостоен руки королевской дочери, Изольды Белокурой. Изольда велела Тристану выбросить драконий язык: от него по всему телу пошли язвы. И потом, с помощью своей матери-знахарки, вылечила Тристана от ран.
Я отложила книгу и с удивлением огляделась по сторонам. Радио. Патефон. Электрический свет… Драпировки, мебель, вещи, доставленные с разных концов света; для того чтобы очутиться здесь под одной крышей, они должны были проехать тысячи миль по воде и по суше, в каюте или вагоне. На стенах Брак, Пикассо… И в этот мир вдруг вторгся варшавский Тристан, задушивший дракона-нациста. Герой кельтского мифа встал со своего смертного одра, на коем он уснул вечным сном в двенадцатом веке в Бретани, и пугает наш двадцатый век своей разбойничьей поэзией. Но где же любовь? Изольда Белокурая и медичка из Лондона — не одно ли это лицо? Может быть, обе они миф?
Наконец наступил сочельник. Впервые после того памятного мне зловещего сочельника в тридцать восьмом году я приготовила традиционное угощение, как когда-то в Польше. В холодильнике стояла заливная рыба, я сварила грибной суп и компот. Вареную пшеницу заменил рис, был испечен пирог с маком. Михал веселился, пробовал все угощения, с утра напевал колядки, украсил деревце собственноручно сделанными игрушками. Я с удивлением вспомнила про его двойки на уроках труда. После традиционной селедки с картошкой в двенадцать дня он заявил, что пойдет в католическую церквушку за облаткой, хотя у английских католиков и нет обычая делиться облаткой, но, если учесть наличие в нашем городке польских летчиков, идея Михала казалась вполне осуществимой.
— Не забудь, что за стол садятся, как только взойдет первая звезда! — крикнула я ему из кухни.
Собственно говоря, мне хотелось хоть несколько часов побыть одной. Михал стал теперь немного мягче, но в его поступках по-прежнему была двойственность. Я никогда не знала, правду ли он говорит и не разный ли смысл мы вкладываем в одни и те же слова. Сегодня он был один, завтра — другой, независимо от ситуации. То я видела на его теле — он весь день бегал по дому в одних плавках — раны и кровоподтеки Анны; то язвы от прикосновения драконьего языка, то следы поцелуев. Чьих? Изольды? Лондонской медички? Какой-нибудь обольстительницы из Труро?
Я вышла в сад, нарвала травы, выбрала ту, что посуше, и положила на стол, под скатерть. Накрыла стол так, как накрывала его в сочельник у нас дома, в Варшаве. Посреди стола поставила серебряную тарелку — пустую — для облатки. Я нарочно никого не пригласила в гости — ни польских летчиков, ни друзей Фредди. Мне хотелось посвятить этот вечер Петру, памяти о нем, нашему примирению, его сыну. Я надеялась, что в этот вечер два Михала, которых я теперь знала, примирятся друг с другом, превратятся в одного обычного человека.
Наступили сумерки. Я переоделась и положила Михалу на постель темный костюм, который я купила ему и который он так ни разу и не надел. Подошла к окну. Вскоре над заливом в просветах между тучами показалась первая звезда. Она была прозрачной, и Михал мог ее не заметить. Я включила радио. Хор маленьких певцов Деревянного креста исполнял в Париже «Ноэль». Я взяла в руки журнал и уставилась на Черчилля, курившего сигару. Глянула в окно, моя звездочка уже разгорелась. Хор мальчиков пел в парижской церкви Сен-Жермен-д'Оксеруа, Черчилль курил сигару в Лондоне, Фредди расстался со своей земной оболочкой, о Петре я думала с какой-то робостью. Я была такой же лишней, как когда-то там на крылечке, в окружении баранов. Вышла в переднюю, чтобы зажечь свет. Удивилась, куда же делась гитара. Гитары не было. У зеркала лежала записка; «Подружка, не сердись. Я поехал в Труро».
Михал исчез тогда на четыре дня. На пятый день после обеда я отправилась за покупками, а когда вернулась, застала его у камина. Он сидел на корточках и подбрасывал в огонь дрова. В доме было тепло и пахло елкой. Весело раскачивались на шелковых нитках склеенные Михалом из бумаги игрушки, свертки с подарками лежали под деревцем. Силы меня оставили.
— Почему именно на праздник ты поехал в Труро?
Он мгновенно вскочил:
— При чем здесь Труро? Я ездил в Лондон.
— Но ведь в записке ясно было написано «в Труро».
Михал пожал плечами.
— Каждый может ошибиться. И вообще, вечно у тебя на языке этот Труро, — добавил он уже с раздражением.