Литмир - Электронная Библиотека

Когда сейчас я это вспоминаю, все слова и все мысли мчатся как сумасшедшие, у меня перехватывает дыхание, наверное, я не смогла бы этого ни записать, ни застенографировать, я устала, Брэдли никогда так быстро мне не диктовал, как я сама себе, надо отдохнуть, хорошо, что вернулся Драгги.

В этой девушке есть что-то такое, что действительно может быть названо сутью. Категории формы, реализма или, скажем, сюрреализма не имеют к ней никакого отношения. Впрочем, она сразу же сказала: «Драгги, только не вздумай меня рисовать». И я просто прихожу поглядеть, как она говорит. Прихожу смотреть, а не слушать, потому что болтает она всякий вздор. Она поглощает свет, словно губка, — свет вокруг ее губ, и подбородка, и в глазах. Она редко бывает неподвижна. И если такое случается — если она сидит или лежит, а главное, еще и молчит при этом, свет становится мертвым. Как известно, цвет — функция света. Но кто мне объяснит, почему у этой особы цвет служит для выражения чувства? Ее настроение определяется цветом, сразу можно сказать, какая она сегодня: веселая или злая. У нас в деревне была колдунья, люди говорили: «Сегодня к Зденке лучше не подходи, убить может — у нее голова красным отсвечивает» Или наоборот: «Ступай, проси Зденку о чем хочешь, сегодня она голубая».

Екатерина тоже нынче голубая, завтра красная, но может быть и белой, и черной. Когда она черно-белая, угадываешь череп и скелет и все строение тела, тела у нее почти нет, но при этом она узкокостная и поэтому вовсе не кажется худой, глаза продолговатые, прикрытые веками, ресницы — маленькие веера, черты резкие, а все вместе как раз то, что надо. И откуда все это берется, зовется человеком, зовется женщиной, точно так же, как и любое другое тело, которое называется матерью или женой, и какова суть этого черепа, и моего собственного виденья, и того чувства, которое пожирает меня, когда я гляжу на Екатерину?

Рисовать! Ее нельзя рисовать. Она длинная и овальная, округлая, штрих ранит это тело, боюсь перерисовать или недорисовать, попросту говоря, рисунком его не передашь. Да и в самом деле, суть нельзя видеть, ее можно только чувствовать. А как быть? Люня пишет стихи и тоже ищет способ выразить содержание, подавляющее форму. Он говорит: «Слова ближе к абстракции, чем краски». А мне смеяться хочется, ведь он живописует словами. Я рисую, он пишет, и что же мы создаем? Мы создаем нечто, о чем такие люди, как Михал и его «Кася», вообще знать не желают. Они чувствуют.

Нельзя сказать, чтобы мои чувства были обеднены. Люня тоже способен на чувства. Но в чем различие между нами? Различие заключается в том, что они не хотят да, наверное, и не могут делиться с нами своими чувствами, а мы можем. Впрочем, так ли это? Я теперь тоже чаще говорю «мы», чем «я». У нас с ним те же ощущения, что и у них. Те же судороги и забытье. Ну а потом? Допустим, что наш Михал и наша Екатерина потом чувствуют усталость и отдыхают, курят сигарету — разумеется, одну на двоих. А мы? А мы потом набрасываемся на полотно и на бумагу, чтобы выразить суть. И что же мы создаем? Создаем нечто такое, что доступно только нам двоим, стало быть, мы тоже не делимся с другими людьми? Я стараюсь как можно меньше теоретизировать, стараюсь подглядеть «суть» Екатерины. Вдруг мне потом удастся превратить ее в абстракцию?

Когда Франек — давно, года полтора назад, — рассказывал мне о Михале, об этом польском бандите, я здорово им заинтересовался. Известное дело, свой брат славянин, колоритная фигура. Но тогда он в мою сторону даже не глядел. Я в свое время до Лондона босиком добирался, а он разгуливает по Пиккадилли, будто у себя дома на задворках. Франек при мне показывал ему мой «африканский» рисунок, один из лучших, когда-то я подарил его этому «чаеторговцу» (о чем сейчас жалею) в награду за то, что он простил мне мои долги, Франек страшно гордится этим рисунком (раньше не гордился) и невзначай подсунул его Михалу. А тот глянул небрежно и говорит, выпятив губу: «В Варшаве бывало и почище». — «Что значит «почище»? — спрашиваю. — Я тоже бывал в аду, дело ведь не в этом, дело в том, схвачено ли главное?» — «Да, — отвечает этот дурачок, — но немцы хватали будь здоров, вам до них далеко». Стоит ли с ним после этого разговаривать?

А теперь вот приехал с Екатериной. Франек поначалу изображал этакого мецената, нанял их в качестве домашней прислуги, по вечерам выводил, как собачек, в свет. А сучка — что надо! Пришла к нам в «Конюшню» эдаким ангелом-хранителем, сестра милосердия, вроде бы студентка-медичка, кухарка — одетая по последней моде, словно французская кинозвезда. Люня дал им такие прозвища: ангел-хранитель Екатерина и Михал — польский бандит. Отец Люни когда-то имел поместье где-то под Минском и был не то камергером при царском дворе, не то еще кем-то в этом роде. Люне нравятся русские имена.

Он ревнует меня к Екатерине. Никогда ни к одной бабе не ревновал, а тут ревнует. Всегда было ясно, что касается баб — это форма, а мы с ним — это суть. Он всячески пытается поставить Екатерину в смешное положение, но ничего из этого не выходит, ни одно прозвище к ней не пристает, любая острота отскакивает. Я хотел бы, чтобы у Люни были бы хоть какие-то основания для ревности. Но Екатерина глядит на всех, а видит одного Михала. Каждому рада пустить пыль в глаза, но дается в руки только польскому бандиту. Это сразу видно. Я не могу понять одного, что она в нем нашла? Он красив. Я тоже. И Люня красив. А в нашей «Конюшне» таких красавцев навалом. Почему именно Михал?

Самое любопытное, что, когда мы впервые с ним познакомились, он мне здорово нравился, его неприступность выводила из себя. А теперь нет. Я собой недоволен. Может быть, это потому, что я непременно хочу добраться до сути, и все средства для меня годны, любое тело должно создавать такое состояние, которое помогает познать суть. Бабам я говорю, что Люня — это форма, Люне — что бабы форма, в Екатерине я угадываю суть, которая не для меня. Для бандита. Глупая Екатерина. У нее огромный талант. Она секс-бомба. В кино или в театре была бы звездой. Михал ее загубит.

Драгги говорит, что я теряю время и гублю себя. Ну как же тут не быть войнам, если люди ничегошеньки не понимают друг про друга. Ведь я только теперь начала жить, а все годы без Михала — пропащие годы, да и Труро тоже пропащее время: я все время боялась, что Брэдли застанет нас на месте преступления. Мы встречались с Михалом, это была не любовь, а какая-то лихорадка, все наспех, горло перехвачено судорогой, сердце стучит, как сумасшедшее, ни о чем нельзя спокойно подумать, и все время кажется, будто от тебя что-то уходит, что все в последний раз и потом конец, смерть.

Мать Михала мне нравится, она в общем-то симпатичная, но, впрочем, эта Ванда тоже мало что понимает. Фрэнсис называет ее Притти, да, она, конечно, pretty, милая, красивой ее, пожалуй, не назовешь, и какая-то она неживая, хотя иногда бывает трогательной, пытается нас понять, иногда ей это удается, а как-то раз пыталась предостеречь, говорила, что мы плохо поступаем, надо сказать Брэдли правду, мы ведем опасную игру и т д. и т. п. Михал тогда ее спросил — что такое правда?

Люди не понимают друг друга, поэтому правды нет и быть не может, есть только ложь, если нельзя понять друг друга, то нужно верить, и лучше верить, что все хорошо, а не плохо, поэтому мы и обманывали Брэдли, и Михал даже еще больше, чем я, он любит Брэдли, а я нет. Я не люблю стариков вообще, не люблю ни дядюшек, ни отцов, Брэдли тоже лгал, только его ложь была еще хуже: он лгал самому себе — глупый старик, не люблю глупых.

Ванде я сказала: опасная игра? Вот и прекрасно, мы любим риск. Я и правда тогда так думала, была счастлива, что Михал меня любит, хочет меня любить, хочет от всех удрать, ни мать, ни отец ему не нужны, и Брэдли не нужен, я была счастлива, но только я не знала, что можно быть еще счастливее, — можно быть вместе всю ночь, любить не спеша, любить и руки и ноги, и спину, и грудь, и нос, и глаза, и молчанье, любимое мое молчанье, и спокойно ждать, когда мир перестанет существовать и наступит вечность, обжигающее пламя, боль, жгучая, невыносимая, когда в теле разрастается коралл, розовый прекрасный коралл, у него сто отростков, он твердый и мягкий, совсем не больно притрагивается ко всему, и к тому, что в животе и в груди, и в сердце, и в голове, как рука, осторожная рука, которая знает, чего она хочет, нечеловечески мудрая, всезнающая узкая рука, один хирург показывал мне свою руку и сказал, что это клад, потому-то он и стал хирургом, рука была сильная и узкая, у Михала у моего нечеловеческого хирурга, тоже такая рука, я знаю, что это не рука его касается меня, разрастаясь в моем теле, а то, что прячут под фиговым листком, но только мне это все равно, потому что все это Михал, а значит, и я сама, он со мной и я с ним, так будет и быть должно.

36
{"b":"189345","o":1}