Брэдли не подонок, как мой отец, но с ним я была несчастлива, в этом виноват Михал, это он отдал меня Брэдли, об этом мы с ним говорили тысячу раз, конечно, я признаю, что я сама мечтала о переменах — больница мне осточертела, прозекторская осточертела, и дома тоже все осточертело до ужаса, все вокруг было омерзительно нечисто, уродливо, мне хотелось другой жизни и я как-то сказала ему, что хочу заниматься наукой, сказала для того, чтобы увидеть, огорчится он или нет, по правде сказать, я мечтала, чтобы он крикнул: «Кэти, зачем тебе наука, со мной у тебя и так начнется новая жизнь!» Но он меня не так понял.
Я простила ему, впрочем, нет, не то, можно ли простить дождь или снег? Он идет, он есть. И Михал тоже, какой он есть, такой и есть, и такой, как он есть, такой он мне нужен, чтобы была я. Он привез меня в Труро и не уехал, а остался рядом в Пенсалосе и это хорошо, если бы он уехал, я, может быть, перестала бы думать о нем, он — обо мне, и нас бы не было.
Все, что против нас, надо послать подальше, Михал не должен жалеть Брэдли, кто такой Джеймс Брэдли? Имя и фамилия в энциклопедии и в телефонной книжке, а для меня — сначала ложь, а потом какой-то мучительный бред, только мы существуем на самом деле — я и Михал.
Одно только меня удивляет, как это Михал мог так долго выдержать, я не могла, просто мне ничего другого не оставалось, потому что до того самого вечера с пластинкой Франка я не могла понять, знает ли он, что меня любит, и согласилась выйти за Брэдли, ведь если кто-то не знает, что любит, то любовь у него может пройти, я-то, конечно, это знала, с того самого дня, когда мы первый раз пошли в кино и смотрели «Унесенные ветром» с Вивьен Ли. Она там здорово играет, я все время чувствовала взгляд Михала — на своей щеке, на груди, на колене, он совсем не глядел на экран, и я тоже не глядела.
И я для него была открыта, как когда-то — я сама видела — цветок горошка для пчелы, я бы не была такой, если бы он меня не любил, но только сам он этого еще не знал, иногда на лекциях кто-нибудь из наших парней вроде бы невзначай трогал меня за плечо или за колено и сразу получал по рукам, потому что меня это злило, а тут я боялась шевельнуться, боялась, вдруг Михал подумает, что мне это неприятно, и ничегошеньки из фильма я не помню, все время что-то мелькало перед глазами, и я думала, пусть мелькает, лишь бы его рука была здесь, со мной.
Но это было только начало, ночью я долго не могла заснуть, ну да, и тогда я тоже об этом думала, но только теперь уж очень много всего накопилось, мне казалось, он мне нравится потому, что иностранец, не похож на отца и вообще ни на кого из здешних мужчин, не так говорит, не так улыбается. Фрэнсис Оконский рассказывал мне про его подвиги, про то, что он жертвовал собой, что у него теперь расшатаны нервы, а я говорила себе — не обольщайся, он точно такой же, как другие мужчины.
Никогда не забуду, как девчонкой — мне было лет десять — я открыла дверь в ванную и налетела на отца. Он как раз вылезал из ванны. То, что я увидела тогда, у быка, собаки и жеребца я заметила гораздо позднее, и потом у четвероногих это выглядело куда пристойнее. Как-то мама отвела меня в музей, и там я увидела греков с фиговыми листочками, но меня это нисколько не утешило, я все равно знала, что у всех этих мужчин с такими умными лицами, стройными телами под фиговыми листочками спрятаны безобразные наросты; на уроках анатомии мне часто приходилось глядеть на всякие чучела, я часто думала, что морда жеребца, опущенная вниз, не так уж контрастирует с колбой, из которой семя попадает в лоно четвероногой самки, но мужское лицо, глядящее на женщину… при чем же тут эта мерзость? Лицо Михала доставляло мне радость, и рука его, и взгляд, я чувствовала его, даже если смотрела в другую сторону, но все равно я толком еще ничего не знала.
Мне хотелось сделать что-то хорошее для Франтишека, во время войны он был ко мне добр, я так боялась, когда объявляли тревогу, отец во время налетов пил и запирал нас с мамой в шкафу под лестницей, а Франтишек — он тогда был уполномоченным — уводил с собой в свой подвал, там был патефон, радио, ребята играли со мной в перышки, это он, много лет спустя, привел к нам Михала, сказал, что надо им заняться, и я им занялась. Михал все время молчал, не говорил ни да, ни нет, только качал головой, но после того, как мы сходили с ним в кино, он пришел в больницу, и я сделала ему анализ мочи.
Потом он явился узнать про результат. На меня не глядел, и щеки у него горели. А я тоже на него не смотрела, но не потому, что мне было неловко, а просто боялась, может быть, он чувствует сейчас совсем не то, что я, или не так сильно, а я уже тогда поняла, что для меня совсем не важно, что он мужчина и что он человек, для меня он был Михалом, моей рукой, моей головой, мною, и не было в нем ничего, что было бы мне противно, и тут я поняла, отчего я прежде так ненавидела все эти анализы, — когда я переливала жидкость в пробирки, я всегда видела то, что спрятано под фиговым листком, и меня тошнило, а теперь ни о чем таком я не думала и все время молилась, чтобы не было белка и сахара, чтобы все у него было в порядке, чтобы он жил сто лет, и я вместе с ним, и в самом деле все обошлось, рентгенолог обнаружил едва заметные следы давней травмы почек и позвоночника, но все залечено, терапевт велел пить молоко, не носить тяжестей, спать на твердом, психоаналитик так ничего не смог от него добиться, а невропатолог рекомендовал ему гимнастику, умеренный образ жизни, а главное — не думать о прошлом.
Потом Михал стал часто приходить в больницу, и все пока шло неплохо. Мы вместе ходили в Гайд-парк, он молчал, я говорила ему про маму, о том, как я ее люблю, и про отца — как я его ненавижу, говорила о том, что мне нравится и что нет, и кем бы я хотела стать, это я говорила для проверки, чтобы увидеть, хочет ли он, чтобы я была с ним и для него.
И вот тут-то я его сбила с толку. Меня тогда ужасно мучило, что он все время молчит и ни разу меня не поцеловал, и поэтому я не была уверена догадывается ли он, что любит, и я попросила, чтобы он принес мне что-нибудь, что у него осталось на память о прошлом, все хранят какую-нибудь вещь на память о прошлом, показывают друзьям, а тут парень участвовал в восстании, был партизаном, сидел в лагере.
На другой день Михал принес в парк банку, не совсем обычную, не то из-под варенья, не то из-под горчицы, сверху восковая печать, а внутри какая-то голубая жидкость, вроде бы денатурат, и в ней продолговатый кусок мяса. Тут мне стало жутко. «Что это такое? — спрашиваю. А он отвечает: «Язык Дракона». — «Какого еще Дракона?» — «Полицая, нациста». — «Где ты это взял?». Он говорит: «Убил Дракона и отрезал ему язык, чтобы не лакал больше человеческую кровь».
Мне стало еще страшнее — я посмотрела на Михала: глаза запавшие, глядит на зеленеющий за деревьями газон и, наверное, ничего не видит, и еще заметила, что нижняя губа у него толще верхней и он ее прикусил; тут я почувствовала, что сейчас он может меня убить и я должна немедленно сама убить что-то, от чего он сходит с ума, — я схватила банку, изо всей силы трахнула ее о дерево, спирт защипал мне глаза, казалось, что я плачу, а он схватил меня за руку, и лицо у него было такое, будто он уже спятил. «Как ты могла, как ты могла, ведь это память о прошлом!..»
И тут я рассмеялась. Я должна была рассмеяться, чтобы он опомнился, не сошел с ума. «Никакая это не память, балда несчастная, это просто падаль. Как ты мог хранить такую мерзость? Это же яд, потому-то ты и болеешь, пойдем поскорее и закопаем его, а то еще какая-нибудь собака отравится» Я отодрала дощечку от сломанной скамейки и давай рыть землю, а он стоял рядом и смотрел, ямку я закопала быстро, земля была сырая, осенняя. С тех пор полтора года прошло. Сверху я забросала «могилу» сухими листьями, и он наконец-то тоже нагнулся и бросил пригоршню листьев, а я не знала, о чем с ним говорить, все время смеялась, под конец и он тоже стал смеяться, сначала тихо потом все громче, из глаз у нас брызнули слезы, мы взялись за руки и пошли прочь, но он еще не догадывался, что я его люблю, решил, что это доктор так велел.