Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Лишенный прописки[10]

Бессмысленно, я думаю, уточнять, к какой категории перемещенных лиц терминологически меня приписывать: эмигрант ли я или, уже лишенный этой аристократической перевернутой буквы «э», пролетарский мигрант; экспатриант или просто «экс» — из бывших. Формально я должен называться, конечно же, «красноэмигрантом», поскольку для меня, как и в случае с «белой» эмиграцией, покинутая страна перестала существовать. (Что, впрочем, еще один большой вопрос: перестала ли — и где географически перестала существовать — советская власть?)

Сравнение это (двух эмиграций) политически рискованно и исторически спекулятивно. Сейчас, казалось бы, всё наоборот: в связи с либерализацией налицо публичное, типографское единство мыслящей метрополии с эмиграцией. И тем не менее по драматизму в ощущении потерянности в кругах тех, кто остался — как бы это сказать? — за дверью происходящего в России, сходство между двумя эмиграциями поразительно. Особенно когда обращаешься к послевоенной эпохе: страна, царская Россия, которую покинула белая эмиграция, окончательно и безоговорочно исчезла (в результате большевистской революции) не только с карты мира, но и из сознания либерально мыслящей части человечества на Западе — вместе с победой сталинского государства над гитлеризмом и, соответственно, волной просоветских настроений, затопивших Запад.

Не думаю все же, что стоит валить в одну кучу все эпохи и всех, кто писал на русском, хотя постоянно жил вне России. Гоголь или Тургенев провели большую часть жизни за границей, и она, чужбина, сыграла в их литературной судьбе решающую, может быть, роль. Но никому в голову не придет называть их эмигрантскими писателями. Они мысленно с Россией не расставались. Добровольно или вынужденно покидает Россию тот или иной писатель — важно то, насколько она, родина, продолжает быть для него точкой отсчета. Такого рода артистов — от Гоголя до Синявского — следует причислять, я думаю, к своего рода командированным российской словесности. Их тема: если не Россия как таковая, то тоска по ней или безнадега жизни вне ее.

Дело, конечно же, не в теме. Ильф и Петров, с одной стороны, и Довлатов — с другой, пришли к американской теме с разными мотивировками — с разных сторон границы. Новизна и возможные благотворные для всех достоинства литературы вне метрополии могут рождаться лишь в зависимости от осознания авторами мотивировок такой прозы — ее поэзии и правды. Все мы помним сентенцию Владислава Ходасевича о том, что эмигрантская литература погибла, потому что она не стала «эмигрантской». Я не предлагаю здесь рецепты по спасению литературы вне родины, «безродной» литературы; я лишь пытаюсь обозначить рамки той психологической ловушки, в которой оказалось мышление автора, оставшегося за рубежами родного языка. Уцелеет или нет тот или иной роман, не зависит от степени ощущения личной мизерабельности автора. Литературу, как известно, можно создавать из какого угодно сора. Об этом соре (и об этих ссорах) и пойдет речь.

Меня интригует сознание тех, кто как и я сам, покинул Россию не столько по необходимости (политической или какой еще) и не столько из-за недовольства самим собой или жизнью вокруг, сколько ради религиозной, в сущности, жажды нового опыта, из-за голода по иному быту и бытию. Голод этот был, конечно же, обострен тюремной и фатальной немыслимостью подобного (возможно, совершенно бесполезного) опыта внутри России, как, впрочем, и другими теологическими и экзистенциальными соображениями; но, так или иначе, поиск религиозного откровения вне дома, хорошо знакомый читателям и Библии, и мифов Древней Греции, и, вообще, не так уж отличен от мальчишеского приключенческого зуда.

Одна из главных черт этого зуда — полная безответственность и наплевательство на результат. В этом поступке изначально заложена принципиальная недостижимость цели, которую этот шаг перед собой ставит, и шаг этот, процесс сам по себе, и есть нечто самоценное, вне зависимости от результата. И в этом особая прелесть ухода из России. Этот шаг сравним, пожалуй, с переходом в другую религию, но без окончательного разрыва с прежними духовными связями. Вся последующая жизнь становится материалом, аналогичным тому, что можно найти в автобиографии «Apologia pro Vita Sua» кардинала Ньюмана, англиканского священника, перешедшего в католичество.

Россия, как и Китай, всегда воспринималась ее детьми как некая отдельная цивилизация, мир в себе, и поэтому связь с ней религиозна по своему характеру: вне России как бы нет мышления, нет сознательности жизни. Разговор о нашей нынешней ситуации крайне затруднен тенденцией (и в стане уехавших, и в стане оставшихся в свое время) доказать историческую правоту своего шага. Историческая же правота меряется, как известно, степенью политической прозорливости и общественным успехом. Наряду с почти машинальным, огульным поношением Запада, не оправдавшего розовых подростковых надежд советского населения, в российской прессе появляются очерки-рассуждения вполне интеллигентных умов того же, в сущности, напева: про дураков, соблазнившихся западной цивилизацией и оставшихся у разбитого корыта; и тех мудрецов, которые терпеливо дожидались развала советской власти и теперь победно смотрят в будущее. Авторы подобных очерков не отдают себе отчета, что в своей тенденции оправдывать или осуждать тот или иной человеческий поступок лишь в свете последних событий политической истории они ничем не отличаются от тех самых эмигрантов, о которых они пишут и которые в свое время не отличались в своей политической диалектике от своих гонителей.

Историческое настоящее, политически оправданное в глазах современников, свершившееся, обладает, как временная категория, ревизионистской сущностью: триумфатор убежден, что все происходившее в прошлом было направлено на свершение данного момента в настоящем как залога его личного будущего. Прошлое всегда переписывается в свете нынешних побед и будущих свершений. Поскольку имя ушедшего из России не учитывается в этих пятилетних планах, оно не попадает и в ревизии прошлого, вычеркивается из литературных ссылок, выскабливается со скрижалей новых заветов. Его слова, его идеи, его поступки ретроспективно приписываются тем, кто лишь начинает играть роль в планах на будущее победителей — как свидетельство их пророческого прошлого.

В новой России, отрекшейся от своего советского прошлого, я исчез из разговора старых друзей. Именно подобный общий разговор своего круга (а не свое место или отсутствие такового в табели о рангах) я когда-то считал великой литературой. Литература, как и религия, живет не только публикациями и официальной (среди читателей) литературной репутацией, но и в первую очередь устными преданиями. Эти устные предания нуждаются в постоянном обновлении и расшифровке. Я вышел из подобной московской разговорной культуры «застолья» и никогда от своего литературного происхождения не отрекался. Я не верю в формулировку Ходасевичем родины как полного собрания сочинений А.С. Пушкина в котомке российского странника. Родина — это возможность продолжения застывшего в прошлом разговора: из омертвевшего прошлого в будущее.

Все эти двадцать лет вне России я продолжал внутреннюю и эпистолярную полемику с теми, кого я считал людьми своего прежнего круга. Я их цитировал, пропагандировал, опровергал — и письменно, и устно. Это «московское застолье», продолжавшееся в эпистолярно-телефонном общении, перекочевывало в мою прозу. В ней можно увидеть переиначенное (особенно в ранних моих романах) эхо этого «застолья». Эмиграция, как всякое остранение, была литературным приемом в том смысле, что драматическое присутствие железного занавеса помогало угадать вымышленную интригу там, где в Москве было бы лишь хаотичное продолжение спонтанного разговора. И в этой эмигрантской фабуле скрытый сюжет — прежний разговор — явно прослеживался.

Когда пали тяжкие оковы и рухнули темницы с железными занавесами, я надеялся, что на обломках самовластья я увижу свое имя рядом с именами прежних друзей. Имя действительно возникло, но как одинокого, неизвестно откуда возникшего призрака прошлого. Выяснилось, что общее прошлое, продолжавшее жить в моей прозе, в переписке с друзьями, было законсервировано в коконе, закрытом для широкой публики, — в той куколке, в которую превратилась гусеница наших разговоров, законсервированных советской властью. Когда наступил час, она превратилась в бабочку и вылетела в окно, пробитое в этом пресловутом железном занавесе. Эту бабочку назвал собственным именем тот, кто сидел и ждал все эти годы на лужайке будущего с сачком наготове. Я остался внутри, за дверью.

вернуться

10

Эссе написано по следам выступления З.З. на Международной конференции, посвященной будущему европейской литературы вне родины. Конференция была организована университетом Глазго (Шотландия) в ноябре 1995 года. Опубликовано: Знамя. 1997. №11. С. 215–219.

25
{"b":"189193","o":1}