В гостиных свободного мира, от Нью-Йорка до Иерусалима, сидят мрачноватые молчаливые скептики и на светский вопрос «А правда ли, в России нет свободы слова?» начинают горячо размахивать руками, подкрепляя ломаную речь красноречивыми жестами, чтобы изложить свою обрезанную отъездом жизнь на другом языке. Они уехали ввиду отсутствия свободы слова и потеряли эту свободу слова физически: ввиду не возможности изложить на чужом языке свою проникновенную мысль об отсутствии свободы слова в родной речи. Другая жизнь — это всегда иностранный язык, и этот язык надо учить, угадывая в нем родную речь, как в обратном переводе: учить хотя бы на том уровне, чтобы ввести в свой обиход новые русские слова о других лицах, улицах, событиях. Так развлекался Набоков, вначале транскрибируя любимые русские стихи английским алфавитом, а потом догадался, что в его благодарности отчизне «за злую даль» уже скрыта идея нимфетки Лолиты.
Чувство изгнанника, добровольного или вынужденного, — тема классической поэзии, которая по Ломоносову есть сближение далековатостей. Для того чтобы угадать эту близость далековатостей, надо уметь искажать свою собственную мысль, чтобы приноровиться, открыть для себя нового собеседника, новые слова, новый язык, новую речь. Разговор, как мысль изреченная, есть ложь, обман: для продолжения разговора надо придумывать себя нового, и соглашаться, рядом сидя, и ласково в глаза смотреть — не для того, чтоб не обидеть, а для того, чтоб уцелеть в разговоре. Внимательно углядывать в новой жизни собственное прошлое и приписывать его собственному будущему, превращая свою жизнь в словарь иностранно-русского языка. Не надо заводить архива, над рукописями трястись. И эти пастернаковские слова надо понимать в том смысле, что архив должен быть в постоянном движении, подстраиваясь под сегодняшний день.
В эмиграции нет литературы, потому что она не желает стать эмигрантской, раз и навсегда осознав, что мы уже однажды обогнали собственную смерть. Наш собственный труп, кожу, из которой мы вывернулись, перепрыгнув через железный занавес, ужасно раздувать до размеров всей России, чтобы затем бить этим пузырем по лицу своих противников. Мы унесли и протащили через железные ворота лишь то, что удалось утаить от властей, от разлуки, от чужбины, и именно это, как и родной, теперь второй, язык, у нас теперь не отнимешь никакими силами: это личное дело каждого, и ее кредо можно понять в новом разговоре, и это, и только это выяснение достойно споров. И именно это и есть настоящая память, и, в отличие от памяти архивной, эта память, слава Богу, агрессивна, устремлена вперед, она ищет продолжения, глядясь в настоящее, как в зеркало.
Узнавание забытого через незнакомое естественно, как вдох и выдох. По всем столицам мира ходят под ручку эмигранты, и между ними происходит один и тот же обмен репликами: «По-моему, на Ленинград похоже», говорит бывший ленинградец. «А по-моему, ну прямо Москва», говорит бывший москвич. «Да какая же это Москва, когда прямые проспекты», возражает ленинградец. «Да, может быть, но в Ленинграде нет таких китаевидных башенок», не сдается москвич. А разговор этот происходит на улицах какого-нибудь Харбина. Ни один из них не отдает себе отчета в том, что каждый видит в незнакомом городе те улицы и дома, которые были заучены наизусть жизнью, а потом ушли в подвалы памяти. Но диалог этот доказывает и то, что не такие уж они особенные, наши родные города: они лишь, как любимые стихи, заученные наизусть, лезут на язык при каждом удобном случае. И то, что новые встречи напоминают о старых лицах, в этом и доброта этого мира, в этом и единственная надежда на продолжение старого разговора, от которого мы бежали, размахивая белым флагом эмигранта и чужеземца.
В одной английской пьесе под названием «Прежняя родина» главный герой, один из четверки лучших людей Англии, записавшихся из соображений духовного протеста в советские шпионы и бежавших в Москву, сидит на подмосковной даче с охраной вокруг забора и разговаривает про прежнюю родину с родственником из британского министерства иностранных дел: родственник приехал уговаривать героя вернуться на родину: «Ну, отсидишь, зато напишешь потрясающие мемуары, тебя простят». На провокационный вопрос родственника, как герою живется с его новыми коллегами, герой отвечает: «Жизнь члена партии похожа на существование шампиньона: сидишь в темноте, и периодически на тебя выливают ведро дерьма». Родственник сначала хочет записать остроумный анекдот в свою записную книжку, но, раскрыв записную книжку на соответствующей странице, обнаруживает, что афоризм не нов:
«Но ведь это старый английский анекдот про сотрудников Би-би-си!»
«Вот именно!» усмехается герой.
Старый опытный шпион знает, что нужно вспоминать старые слова, играющие в новых обстоятельствах, и старыми обстоятельствами проверять новые слова. В этом и состоит продолжение старого разговора. В новом фарсе опытный шпион углядел старый анекдот. Он оглядел новое помещение, и вдруг в новых лицах углядел знакомые гримасы — как в том, другом доме на улицах прежней родины, когда один усмехнулся, другой брезгливо сморщился, а третий встал и хлопнул дверью; и именно эти изломанные и лживые жесты напомнили старые слова.
Мы, шпионы на службе у нашего прошлого, рыскаем по разговорам на иностранном языке, пытаясь углядеть в них скверный анекдот нашей прежней жизни. В Москве мы искали антисоветский подтекст в «Правде», теперь нам надо искать нашу правду в известиях на другом языке. Проборматывать про себя наизусть старые слова, пока вновь не поравняешься в толкучке другого языка с их предельно точным переводом; короткий обмен репликами, и вновь надо хранить старый анекдот про себя. Идет продолжение старого разговора.
Старые письма, новый разговор[9]
1
Есть легенда об уникально проникновенной форме личного общения в России — культуре разговора, устной речи. Сами знаете: купе поезда дальнего следования, бутылка, колбаска… поехали. Русское застолье, кухонная исповедальность, подъездная задушевность. Остроумцы идут еще дальше и приводят в пример, скажем, российскую манеру устных толкований почтовых адресов. Даже в наши дни, при наличии подробнейших карт города, изложение маршрута становится поводом для чего-то большего — хотя бы для того, чтобы вспомнить прежнюю Москву, когда карт не было, вспомнить собственные невзгоды, антипатриотические настроения и старые обиды. Сам же маршрут поиска дома по этой устной легенде — как волнующий детективный роман с узнаванием улик по дороге. Как будто мы не хотим расстаться с магией запутанных маршрутов нашей жизни, зная, что «сложное понятней им» (Пастернак), Подобная логика всегда оставляет собеседникам пространство для маневров, держит нас в интригующей неопределенности о следующем шаге — суррогат свободы.
В устной речи много дыхания — и в прямом и в переносном смысле, достаточно пространственных пауз для воображения, не стесненного уплотненной реальностью, достаточно недоговоренностей для увиливания, уловок и уклонения от прямого ответа. Устная речь позволяет всегда сказать: «Я имел в виду нечто иное». В разговорном слове есть вольная необязательность. В мире, где политические режимы и вывески магазинов меняются за ночь, эта необязательность — как кислородная подушка астматику. Чувство постоянства, надежности в географии нашей жизни, как это понималось в старой доброй Европе, кончилось, наверное, при Иосифе Виссарионовиче Сталине. Дальше пошла виртуальная реальность.
И так далее. Все это так. Но мы при этом догадываемся, что все это одновременно уже и не так. Национальные стереотипы сместились, стали расплывчатыми. Когда говорят про английскую, скажем, сдержанность, забывают, что Англия — еще и родина панков и бритоголовых футбольных болельщиков, они распевают футбольные гимны с тем же энтузиазмом, с каким советские фронтовики — сталинские песни. Нигде так много не говорят, как в Англии: галдеж в пабах, журчание светской болтовни на коктейлях, несмолкаемое кружение разговора за дружеским ужином. И тем не менее мы знаем, что разница есть. И мы знаем: произошли некие непоправимые перемены — и в устном и в эпистолярном общении — и тут и там.