Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Эмигрантская демонология знает случаи появления в том, подлунном, мире не только в однобоком виде — радио-или-телефонного голоса, облаченного в книжный переплет или же под гробовой крышкой возвращения — духовного скелета бывшего человека. Есть и те, кому разрешили появиться с визитом «во плоти», как две капли воды, казалось бы, неотличимым от самого себя прежнего, «московского». Такое появление порождает целую цепочку слухов и последующих опровержений. Одному доподлинно известно, что некий эмигрант получил въездную визу. Другой будет с пеной у рта доказывать, что подобное немыслимо: «уж кого-кого, а этого обратно никогда не впустят!» Но третий станет утверждать, что у него есть приятель, который побывал на днях в одном доме (упоминать имена хозяев дома ему строго-настрого запретили), где этого эмигранта видали хорошие знакомые этого приятеля. Четвертый опровергнет эти слухи и сообщит, что в этом доме, хорошо ему известном, был не сам эмигрант, а просто пришло письмо после долгого перерыва, и это письмо зачитывали вслух. Потом придет пятый и скажет, что видел этого эмигранта на улице. Шестой безапелляционно заявит, что все это — слухи, распускаемые КГБ: КГБ имитирует не только голос, но и внешность — с целью провокации нас, оставшихся здесь, в тюрьме народов.

Все эти слухи, короче, буквально воспроизводят разговоры о привидениях: видел ли их кто-нибудь или нет, а если и видел — результат ли это необузданной фантазии, мозговой патологии или же это парапсихологический феномен? Но разговоритесь с одним из таких призраков, возвратившихся, после визита в подлунном мире, к нам сюда, на тот свет, и он вам скажет, что главное ощущение пребывания «там» — как во сне: ты и участник событий, и одновременно знаешь, что все это происходит лишь в твоем воображении. Ты чувствуешь отделенность, потому что скоро сон кончится, и ты вернешься обратно; эта отделенность буквальна в том смысле, что в некий момент в прошлом судьба будущего эмигранта и «будущих» оставшихся — разделилась. Вернувшийся, поэтому, попадает в другое, «не свое» прошлое. Как призрак умершего, он наносит визит не своим современникам — другому поколению, если не по возрасту, то по опыту и мышлению. И он вновь бродит по заколдованным комнатам, отыскивая ту самую волшебную травку, способную избавить его от призрачного длинного носа эмиграции.

10

Такой «магической травкой» в эмиграции могла бы стать, казалось бы, переписка. Но почта выкидывает свои фокусы со временем. Мой герой-эмигрант узнает о событиях в Москве из писем — всякий раз с двухнедельным, как минимум, запозданием. В ответ московскому адресату шлется описание событий здесь — получаемое, опять же, с двухнедельным запаздыванием. Таким образом, почтовый разговор — совмещение событий из двух миров — запаздывает по обе стороны чуть ли не на месяц. Поэтому вопрос «когда что случилось?» фиктивен: событие происходит в эпистолярном времени адресата, а не в описываемом, а тем более не во времени переживания события отправителем. Например, я узнал о смерти моей матери, все еще продолжая писать ей письма: она была для меня все еще живой, потому что для эмигранта «настоящее» время — это время эпистолярное. Это — феноменальное воплощение доктрины субъективного идеализма: я существую, поскольку я пишу письма. И с точки зрения этого «эпистолярного» идеализма, не существует событий, не попавших в письма; а если письмо теряется или же изымается почтовой цензурой, то это событие вообще не происходит. С точки зрения этой идеалистической философии, совершенно, поэтому, не важно, когда, собственно, было написано письмо. Можно, таким образом, перечитывать старые письма как новые и наоборот, меняя ход событий процессом самого чтения переписки. Этот намеренный релятивизм в изложении событий напоминает обыкновенный старческий склероз.

Герой эмигрантского романа упорно не хочет стареть. Неспособный угнаться за бесшабашным и безмасштабным временем Другой цивилизации — своего эмигрантского «настоящего», герой эмигрантского романа продолжает относиться к России, как будто он покинул страну только вчера. Если покинул он ее в возрасте, скажем, тридцати лет, то это будет «вчера» тридцатилетнего человека. Герой этот, повинуясь автору, переживает это «вчера» как «сегодня». Но сегодня автору уже под пятьдесят. События двадцатилетней давности, приписываемые сегодняшнему дню, начинают противоречить историческим фактам. Чтобы соединить концы с концами и при этом не упустить описания событий двадцатилетней давности, автор должен писать роман под названием не «Вчера», а «Двадцать лет спустя». Этого автор не желает. Признать, что ты двадцать лет не был в стране, которую описываешь, значит признать, что ты не принадлежишь «той» жизни, что ты призрак. Другой путь: приписать герою лишние 20 лет возраста, сохранив за собой право полагать, что герой покинул Россию опять же «только вчера». Однако это «вчера» для автора было 20 лет назад, и он продолжает мыслить себя в России 30-летним человеком, а вовсе не 50-летним.

Отсюда традиционная попытка «приблатниться» под старшее поколение.

Приблатненность эта чисто советской марки. В стране, где каждое поколение пишущей интеллигенции, еле обретя голос, тут же лишается голосовых связок хирургическими методами — через тюрьму, ссылку или эмиграцию, — неизбежен чревовещательный эффект: старшее поколение говорит о себе и за себя устами поколения младшего, приносящего себя в жертву предыдущему; новое поколение пропадает в предыдущем добровольно, с кишками и мозгами целиком, со всей страстью российского сочувствия к униженным зловещей властью и оскорбленным насильственной идеологией. Но младшее поколение, в свою очередь, не успев сформулировать за старших сакраментальную правду и истину, подвергается все той же операции и начинает исповедоваться в прокуренных кухнях последующему поколению и т. д. Этот вампиризм, точнее, каннибализм поколений приводит к вечной молодости и романтичности голоса — обаятельной и катастрофичной для других народов и государств неоформленности мыслей и чувств.

Эта вечная молодость обходится нации довольно дорого, как это описано в готической пародии Олдоса Хаксли («After Many a Summer»). Согласно его теории, человеческая цивилизация — лишь короткий эпизод, причудливая закруглина в мертвой бездне хаоса, как и вообще (метафизирует ситуацию Хаксли) добро — лишь короткий всплеск в море вечного зла. Добро, цивилизация, гуманность именно потому неповторимы и уникальны, что невечны, смертны и тем самым обладают формой — границей, окончательностью в безграничном и бесконечном хаосе. После этого Олдосу Хаксли остается сделать спекулятивный прыжок в рассуждениях и предположить, что человеческая особь — лишь экзотическое уклонение в генеральной линии развития приматов, как, скажем, собака — лишь извращенный вывих в волчьей породе; заручись человек бессмертием, он неизбежно вернется к своему звероподобному дарвинистскому прототипу — обезьяне. Совершив же, вслед за Хаксли, еще один метафизический прыжок — за железный занавес, — сразу уясняешь себе, почему вечная молодость российской мысли, обновляемой вампиризмом и людоедской сущностью смены поколений, столь напоминает обезьяньи прыжки. И почему эмигрант, пытающийся всю жизнь присоединиться к советскому настоящему через свое, заново сочиненное, прошлое, постоянно омолаживающийся, как гримом, своими российскими годами, так напоминает лохматого орангутанга.

11

Но какова бы ни была утопия российского будущего в прошлом, поиски врагов этой утопии связаны с ощущением вины сочинителя за свое собственное несостоявшееся «там», в России. Именно этот аспект личного «самооправдания» в настоящем и отличает узурпаторское мышление эмигранта от традиционных утопий или романтизации прошлого в духе классической готики, когда речь идет о грубой политической подтасовке прошлого и, следовательно, будущего — скажем, России в ностальгическом китче белоэмигрантов или в суровых эпических полотнищах национал-большевизма. Не традиционный ужас и страх настоящего переносится «лично виноватым» утопистом в будущее, и не «золотой век пред-прошлого» (как сказал бы Александр Пятигорский) переживается как не обретенный в настоящем. В этой нового типа утопии «мое собственное» пережитое прошлое обретает свою конечность и выполненность — плохую или хорошую, все равно. Отъезд, изгнание — обрыв — не нарушил жизненного замысла (его, возможно, и не было тогда в голове), просто оборвался ход, порядок его реализации, оборвалась не осознанная тогда интрига. Завершенность этой интриги есть не «идеальное состояние», проецируемое в утопическое будущее, а фиксация незавершенного прошлого в думании настоящего.

16
{"b":"189193","o":1}