— Эпизод в квартире академика будет у нас в трех эпизодах, — глубокомысленно произнес Савельев. — Одно и то же событие, один и тот же вечер в трех вариантах. Как у Акутагавы.
— Три версии, — сказал Вельтман.
— В первом случае, — продолжал режиссер, — днем кто-то поменяет ампулы с лекарством, лица не видно, только руки, вечером врач, как всегда, сделает укол, больной потеряет сознание… ну, и так далее. Вы не возражаете. Урусов, если мы введем такую сцену? Где, кстати, вас носило? Я давно вас не видел.
— Я не возражаю, — отвечал Урусов. — Вы можете вводить и выводить любые сцены. Я как раз хотел вам сказать, что я уезжаю, участия в съемках принимать не буду, делайте что хотите. Все свое творчество считаю полной неудачей, в том числе и данный роман. С моим писательством покончено. Обращайтесь к сценаристу. Желаю здравствовать. Прощайте.
Они слышали, как звякнула, закрываясь, щеколда резных ворот за кустами.
— Что за муха его укусила?! — вскричал Савельев.
— Он прозрел, — отвечал Нечипоренко.
— Нашел время! Хоть бы конца съемок дождался! Черт знает что. На чем я остановился?
— На втором варианте.
— Второй вариант. Звонок в дверь. Короткий такой звонок: «дзынь». Жена академика и внучки спят. Дежурный врач или лекарский помощник идет открывать. На пороге человек в пальто нараспашку, виден его белый халат. В руках у незнакомого доктора медицинский саквояж. Переступая порог, незнакомец говорит: «Здравствуйте, коллега». Отосланный на кухню дежурант кипятит шприц. Мы видим его через окно. А в другом окне, в окне гостиной с камином, где лежит больной, открывается форточка, и стеклянная пустая ампула летит в снег.
— А третий вариант? — спросил озабоченный Вельтман, что-то торопливо записывая в блокноте.
— Третий символический. С антресолей спускается женщина-смерть, инфернальная красавица панночка в белом халате, такие красавицы следовательницы тогда у НКВД были в ходу, делает укол больному, выходит через черный ход.
— Может быть и четвертый вариант, — сказал Вельтман. — Когда убийца подходит со шприцем, старик просыпается. Он не хочет будить жену и внучек, ставить под удар семью. Он только что пережил смерть младшего сына. Он сознательно принимает происходящее, как Сократ, и глядит убийце в глаза.
— Это бы смог сыграть только пропавший Реданский. Идея хороша, но невыполнима, увы.
— На самом деле задокументирован только утренний укол морфия, — заметил Нечипоренко.
— Никто не знает, чем вызвано было вечернее ухудшение накануне. И не узнает. Утренний укол мог довершить начатое. И мы снимаем, е-мое, ху-до-жест-вен-ный фильм! По мотивам романа бывшего писателя Урусова. О, но я хотел бы знать, где сейчас Реданский и что с ним.
Реданский не находил себе места.
Февраль, неотвратимо шедший к концу, наполнял его растущей с каждой метелью тревогой и тоской. Хотя понимал он прекрасно, что сделать ничего не может, это не в его силах. Участвуя, казалось бы, в событиях, присутствуя в 1936 году, он не был ни участником, ни действующим лицом; «будучи там», был он почти нигде, во всяком случае, вне зоны действия. Он находился в прошлом, но пребывал в невидимой капсуле будущего, прозрачном, неощутимом скафандре, саркофаге-невидимке, коконе иных дней.
— Давайте 25 февраля поменяемся местами. Я подгоню вечерком такси, вы тихохонько спуститесь, поедете ко мне на Знаменскую, отлежитесь там, а я побуду вместо вас.
— Что должно произойти двадцать пятого?
Реданский молчал.
— Я умру? Должен умереть? Так смерть найдет меня и на Знаменской.
Реданский молчал.
— Меня убьют? Подушкой задушат? Отравят? Реданский не отвечал.
— Все пусть идет своим чередом, — твердо сказал Петров. — Хватит уже и того, что вы вместо меня выступили на съезде. Кстати, почему вы тогда сказали о территориальных притязаниях, которых у СССР нет покамест? Я не понял. СССР собирается напасть на кого-нибудь? Ладно, не отвечайте. Мне с вами меняться местами не с руки. Что быть должно, то быть должно. Да и кто я буду, ежели вы умрете, условно говоря, вместо меня?! Тень отца Гамлета? Привидение со Знаменской? Дудки, увольте.
Но двадцать пятого вечером Реданский кинулся на Васильевский.
Он никак не мог туда добраться. Ему пришлось перейти мост пешком, вьюга крутила его, плевала снегом в лицо. Там, позади, за двумя площадями, стоял театр, в ложе сидели Татьяна Николаевна, Владимир Иванович, доктор Елкин, у которого в роду были старообрядцы, о коих и написал оперу Мусоргский. Они сидели недвижно, замерев; Марфа-раскольница гадала, пела: «Силы потайные! Души усопшие! Души утопшие!» Слово «душа» нельзя было произносить, о священниках и верующих возбранялось поминать; зрители сидели как заговорщики, как партизаны. Подбежав к дому, Реданский увидел выходящего из парадной человека; ветер отогнул полу пальто, под пальто был белый халат; в руках человек держал саквояж медика. «Вот оно. Все. Все кончено», — у Реданского колотилось сердце, звенело в ушах. Он продолжал идти навстречу неизвестному, они сошлись лицом к лицу, незнакомец увидел перед собой в метели живехонького академика, вскрикнул, побежал, за углом ждала его машина, на машине он и умчался. Реданский поглядел на окна, ему стало тошно, он побрел прочь, перешел мост вспять, миновал Новую Голландию.
Когда двигался он по улице ко второй площади, мимо проехал «линкольн» с тремя зрителями, вызванными со второго акта. Владимир Иванович сидел рядом с шофером.
Реданский глянул на театр, свернул по Офицерской. Метель, ветер, движение успокаивали его. Он дошел по Невскому до Знаменской церкви, на самом деле именуемой церковью Входа Господня в Иерусалим. Перекрестившись, двинулся он к дому. Теперь шел он медленно, словно подошвы его ботинок налились свинцом.
Когда открывал он дверь, на сцене театра запылал старообрядческий скит, не желающий сдаваться солдатам. Скит пылал, пел Досифей, пела Марфа, пел хор самосжигающихся раскольников, мела метель, лежала в сугробе под окнами дома на набережной нетающая льдинка ампулы, кристаллик перенасыщенного раствора небытия.
Реданский подумал: а ведь в юности академик Петров сравнивал себя с Иваном Карамазовым! И у Ивана Карамазова тоже был двойник — черт. «Я теперь двойник Ивана Павловича. Так, стало быть, на сегодня я и есть черт».
Глава 44.
РЕДАНСКИЙ
После похорон академика Петрова, на которые он, разумеется, не пошел, стало одолевать его ощущение беспредельной тщеты и пустоты бытия, некое притупление всех чувств, пугающее равнодушие. Словно бы и сам он умер отчасти. Такое, слышал он прежде, случалось с близнецами, особенно если погибал ведущий: ведомый оставался блуждать по житийным задворкам в неполноте полусущества.
Реданский редко выходил из дома. Он ждал, что квартиру опечатают, кого-то вселят, его найдут (без паспорта и прописки). Арестуют, станут допрашивать конвейером, расстреляют. Но никто не приходил. Заколдованность, пустотность скорлупы, выморочность распространялись и на занимаемую им квартиру. Никто не стучал в дверь, никого не встречал он на лестнице, выходя.
Несообразности подстерегали его. По-прежнему случалось ему неожиданно для себя, завернув за угол, превратиться в мальчика, каким был он во времена, обживаемые им ныне. Реданский знал, что и мальчик в эти минуты превращается в седобородого старика с острыми локтями. По счастью, метаморфозы были кратки, мальчика они веселили, по детскому легкомыслию не успевал испугаться. В некоем среднем возрасте, как помнилось Реданскому, прочитал он «Сказку о потерянном времени» Шварца. Она очаровала его. Он подумал: может, и со Шварцем случилось нечто подобное? или когда-то он сам рассказал писателю свою жизнь — и забыл об этом? В квартире находил он поутру предметы из еще не наставших десятилетий. В частности, наткнулся на толстую книгу «Нестеров», изданную в конце 60-х. Он листал толстый том, нашел портреты академика Петрова, воспоминания Нестерова о том, как он эти портреты писал. Савельев заставлял Реданского, сидя за столом, повторять жест Ивана Павловича с портрета, сжимая руки на столе в кулаки, странный жест великого ученого для возлюбившей его советской жизни. Далее увидел он свою любимую картину «Философы», где по берегу пруда шел Сергей Булгаков с отцом Павлом Флоренским.