— А я знаю притчу о праведных старцах с острова, — сказал Реданский. Она так руками и всплеснула:
— Не томите! Расскажите!
— Жили некогда на острове три праведных старца. Слухи об их святости дошли до церковного иерарха, сейчас не вспомнить мне, был ли то православный иерарх либо римский папа. Снарядили корабль, приплыли, старцы встретили иерарха с великим почтением, радостью и радушием, подивился он их жизни. Дикие звери выходили к старцам из чащи, лизали им руки, лежали у ног.
«Какие молитвы читаете вы?» — спросил иерарх.
«Что такое молитва?» — спросили старцы.
Удивленный донельзя, он научил их молиться. Благодарные старцы поклонились ему земным поклоном и долго стояли на берегу, глядя вслед отплывающему кораблю.
Через несколько часов в открытом море услышали на корабле крики и увидели, что вслед за кораблем, взявшись за руки, бегут по воде три старца. Подбежав к корме, вскричали они:
«Отче, отче, мы забыли слова молитвы, скажи нам!»
«Вам не нужно», — отвечал иерарх.
Жена академика улыбалась, качала головою.
— Жаль, что я не знала эту притчу. Спасибо вам. А вы откуда ее знаете?
— От художника Рериха. Он ее многим рассказывал и в одной из книг своих записал. Он всегда, глядя на воду, вспоминал эту притчу. Думаю, когда со Смотровой площадки «Замка Арфы», что неподалеку был от Виллы Рено, видел залив, тоже вспоминал.
— Как?! — вскричала жена академика. — Вы знаете Виллу Рено? Вы там бывали? Жили в пансионате?
Реданский, чуть покраснев, кивнул.
— А мы ведь там Танечку сыну сосватали.
— Это такое место, где каждый что-нибудь да получает, — сказал Реданский.
— Мы получили чудесных внучек, — сказала она.
Тут из маленькой комнаты, чья белая двустворчатая дверь была закрыта, из маленькой комнаты, только что наполненной сонной тишиною, послышалось — на два голоса:
— Бабушка! Бабушка!
— Матушки, девочки проснулись! Сейчас прибегут. Я ведь им, виновата, обещала, что дедушка поработает, освободится, и мы опять «Собачий вальс» станцуем. Воля твоя, обещания надо выполнять.
— Не надо ничего за меня обещать.
— Ну, в последний раз. Мне было не унять их иначе. Она ушла, академик, подмигнув, спросил:
— «Собачий вальс» умеете играть?
— Умею. Только его и могу.
— Почти как я. Кто сядет за клавиатуру? Вы или я? А давайте жребий бросим: орел или решка?
Жаль, никто не видел их. Два белобородых, почти одинаковых старика в почти одинаковых темных костюмах (костюмер у Савельева был отменный), одинаковостью темных одежд напоминавшие прихожан либо пасторов неопределенной конфессии (черные шляпы-близнецы лежали в прихожей), смотрели на взлетающую монетку, присаживались синхронно на корточки.
— Решка! Может, и к лучшему. У моей старшенькой Снегурочки спросонок моменты ясновидения случаются.
Реданский отправлен был на антресоль при входе.
Поднявшись по деревянной крутой лестнице в низкую горенку, он увидел там двуспальную кровать, кресло, маленький книжный шкаф. Он знал: тут несколько лет жил с молодой женой возвращенный стараниями академика из Стамбула младший сын. Ласточкино гнездо, прилепившееся к углу потолка. Горенка была под защитой, и только недавно, то ли почуяв безопасность, то ли утеряв чувство опасности, академик отпустил сына с невесткою жить отдельно, но тоже как бы в горенку — в квартиру, находившуюся на верхнем жилом этаже Института физиологии, одной из крепостей твердыни науки, куда ходил академик на работу пешком по набережной мимо Академии художеств (глядя на сфинксов — раздвоенного, превратившегося в мифологическое существо фараона Аменхотепа), мимо Румянцевского сквера, мимо университетских корпусов, Института Отта, Кунсткамеры, Биржи (глядя на Ростральные колонны и шпиль Петропавловки), мимо таможни. Подходя к Институту физиологии, он поднимал глаза на окна, видел цветы, поставленные на подоконник невесткою.
Реданский все это знал по книгам об академике, по записям Нечипоренко, даже и сам хаживал по известному маршруту не единожды по велению Савельева, нечуждого системе Станиславского, как известно. Входя в образ, как приказал Савельев, он прихрамывал, изображая Петрова, но иногда халтурил, шел, как обычно, не хромая.
Пока рассматривал он корешки английских и немецких книг в горенке, внизу в гостиную вбежали две детские фигурки в ночных рубашках до пят. Академик Петров сел за рояль, заиграл «Собачий вальс». Взявшись за руки, грузная бабушка и тонюсенькие внучки заплясали, запрыгали в упоении перед камином. Зимой камин топили, веселое жилое пламя обитало в нем, очаг и символ очага, моего дома, моей крепости. Девочки любили играть на ковре перед живым огнем, вечерами Татьяна собирала забытые ими перед камином игрушки.
Реданский уронил тоненький дореволюционный журнал «Солнце России». Снизу тут же послышалось:
— Деда, кто там наверху? Дядя с тетей вернулись?
— Мыши, детка, мыши.
«Та-ра-рам-пам-пам, та-ра-рам-пам-пам, та-ра-рам-пам-пам-пам-пам-пам-пам», — мелодия чуть фальшивящая, чуть прихрамывающая, почти забытый последующим столетием «Собачий вальс», именины собачьего сердца.
Реданский думал: «Боже, как долго они танцуют!» А девочкам казалось: как мало плясали! Они хотели танцевать еще и еще, но их увели спать.
Глава 39.
СОБАЧКИ
Прозаика с подбитым глазом почему-то в Доме творчества боялись все. Диссидентствующие (или почитающие себя за таковых) думали, что он сексот, стукач или замаскировавшийся кэгэбэшник, сексоты полагали, что он иностранный шпион, евреи подозревали в нем антисемита, антисемиты — подпольного сиониста, бабники поговаривали о его гомосексуальных наклонностях, дамам казался он тайным Казановою, то сексуальным маньяком, то импотентом, то извращенцем, интеллигентов отвращал он просторечиями, матом и напористостью, простецов из пролетарских писателей, то есть выходцев из рабочих, раздражал он умничаньем и цитатами из неведомых им Кокто, Юнга и Цзюй Юаня. Его считали завистником, интриганом, подставным лицом, бывшим уголовником, подсадной уткой, сумасшедшим из Скворцова-Степанова. Каждый видел в нем средоточие и живое воплощение собственных страхов, комплексов, тайных пороков и дурных черт. «Главное, старик, — орал он, пьяный, на весь Дом творчества, вцепившись в рукав прогрессивного автора средних лет, — главное в прозе — это детали, детали, детали!» При этом блистающие глаза его бегали, руки дрожали, был он бледен. «Может, он наркоман?» — думал пойманный за рукав. Пьющие считали прозаика с подбитым глазом наркоманом, а непьющие — алкоголиком. Но вот на чем сходились все: любая новость, озвученная в его присутствии, становилась достоянием республики, причем не одной.
Разумеется, болтовня соседки Урусова по столу слышна была и за соседним столиком, где сидел прозаик с подбитым глазом; Урусов видел, как заалели и чуть ли не зашевелились, расправляясь, радары его ушей. К вечеру прозаик, наводящий на всех страх, всем на радость, убыл в город на денек, а через два дня Савельев сказал Урусову:
— Кто из твоих трепачей-писателей натравил на меня биографов академика Петрова?! Теперь мне придется еще и с ними разбираться, мало у меня своих забот.
— Да зачем вам с ними разбираться? Они вам никто, и вы им никто.
— Так-то оно так… Тут Савельев взорвался:
— Да они мне двое суток звонят постоянно! Это дурдомовцы! Они собираются сюда припереться, тоже мне ревизоры нашлись! Помреж! Где эта тварь помреж? Почему, когда он нужен, его вечно нет?
— Да здесь я, здесь, — устало молвил помреж, возникая из-за куста цветущей сирени.
— Найдите мне нимфетку. Ищите, где хотите. Узнайте адрес, выясните, как ее зовут, ну, черт возьми, расспросите почтальона или библиотекаршу.
— Я знаю, как ее зовут, — сказал помреж. — Катя Черкизова по прозвищу Катриона.
Не прошло и часа, как Катриона по имени Катя Черкизова приведена была вездесущим помрежем пред светлыя очи его ненасытного начальника. На белом ажурном стуле (чуден был реквизит будущей фильмы!..) сидел на лужайке в босоножках на босу ногу Савельев; второй белый стул напротив предназначался для собеседницы. Катриона уселась, насупившись, выгоревшие защитные брючки бывалой туристки, рыжие полотняные тапочки, холщовая простроченная самодельная панамка.