— Он умирает? — спросил Освальд.
— Он подыхает, — сказал Ральф.
— Про коня говорят: «пал», — сказал Мими.
Пришел хмурый ветеринар, сделал Лосю укол, конь утих, уснул, перестал дышать. Собакин сидел на траве, гладил его гриву.
— Недосмотрел, недоглядел, надо было его стреножить, держать на привязи.
— Это, батенька, не коза, чтобы на приколе пасти, — сказал старик Шпергазе, — нет вашей вины, такова была у коня судьба.
Ветер пронесся, прошумел откачавшимися деревьями, облака унес, небо стало зеленоватым, темно-голубым, уже и звезды показались. Собакин зажег два костра, сказал: похоронит Лося немедленно, не дожидаясь, пока слетятся на падаль мухи. Мальчики побежали за лопатами и заступами.
— Я пойду принесу цветы, — сказала Маруся.
— Зачем? — спросил Мими.
— На похороны коня. На его могилу.
Мими внезапно разозлился.
— На похороны коня?! Там, в России, люди гибли и гибнут сотнями, их закапывают во рвах, как собак, не отпевая, а вы тут, сидя в заповедном углу, коня торжественно хороните.
Он быстро ушел, почему-то резко захромав.
Садовник, Вышпольский и Ясногорский помогали Собакину копать яму, копать было трудно: дерн был цепок, земля полна корней. Костры пылали, взлетали вверх искры, лес придвинулся стеной мрака, в лесу началась ночная нечеловеческая жизнь, полная шорохов, шелеста, хруста веток, шажков, криков ночных птиц. У четвертого пруда светились фонари: белый и зеленый. Освальд и Ральф зажгли свои фонарики, у Освальда на шее висел барабан, под барабанный бой опускали тело коня в яму, от теней и отблесков костров казавшуюся бездонным провалом. Постоянно путающийся у всех под ногами Тойво бросил в конскую могилу специально для того принесенную дохлую мышку: чтобы конь не скучал; Таня кинула охапку сена, Маруся — цветы и горсть овса, Собакин опустил в яму вслед за конем его сбрую. Яму зарыли, дерн вернули на место, положили сверху привезенный на тачке белый камень, Освальд вывел на камне кисточкой букву «Л», Вышпольский начал было гасить костер, но Собакин сказал: идите, я еще посижу, сам присмотрю за огнем.
В ближайшую зиму после Рождества Собакин, распрощавшись с отцом, ушел по льду в Петроград. Десять лет прожил он безлошадником, служил в конных частях, в меру любил закрепленного за ним жеребца, но своего коня не заводил. А потом, переехав в Стрельну, завел жеребенка, вырастил, воспитал, вышел красавец конь, веселый, ласковый, огненного нрава. С этим новым конем, Орликом, Собакин пошел в 1941-м на войну, в конные войска; и послали его на Карельский перешеек, где был он сравнительно легко ранен в руку. Он лежал в госпитале, никто не сомневался, что он поправится; но стали ему сниться похороны любимого его Лося, огни костров, барабанный бой, немолчное журчание ручья, огромные хищные птицы, парящие над белым камнем конской могилы, он бредил, его лихорадило, рука отекла, опухоль поднималась все выше, к горлу, он не просыпался вовсе, спал целыми сутками, пока не уснул навсегда.
Глава 13.
«СЕДУМ, СЕДУМ, АГЕРАТУМ!»
Академик Петров устал.
После многолетнего перерыва совершил он поездку за океан, дальнюю, утомительную; сопровождал его в Америку любимый старший сын.
Прошло несколько лет с момента гибели среднего, выехавшего в девятнадцатом году из голодного Петрограда на юг — куда? — к тетушке за продуктами, как утверждали официально? в белую армию, как шепотом поговаривали? — заболевшего в пути тифом, ссаженного с поезда, сгинувшего на одном из полустанков (некоторое время академик был уверен, что его на этом полустанке попросту расстреляли); мальчик обещал стать прекрасным химиком, работал у Менделеева, очень его ценившего.
Петров никогда не мог примириться с гибелью детей. Даже смерть — такая давняя — первенца, а потом и второго малыша была свежей неутоляемой болью; а ведь лодочку Харона, увозящую малюток, отделяли от берега широкой полосой волн воды XIX столетия.
Теперь старший сопровождал его, они повидали Нью-Йорк, Нью-Хейвен, Бостон, на обратном пути задержались в Англии, где ожидал их в Эдинбурге большой международный конгресс. Лекции, встречи с биологами, с коллегами-физиологами, обилие речей, лиц, новостей почти не утомляли ученого; но неожиданный инцидент в поезде выбил его из колеи. На железнодорожном вокзале Нью-Йорка, куда прибыли они задолго до отхода поезда («Какой русский не любит быстрой езды?» — спросите вы, а я спрошу вас: какой русский не боится, что поезд его уйдет; что вся эта состоящая из долгих ящиков — под каждым ящиком у рельсов собачий ящик для собак и беглецов разного сорта — махина захлопнет двери свои и неумолимо тронется, подчиняясь железной логике железнодорожных правил, а ты останешься со своим жалким, бессмысленно собранным в узлы и баулы скарбом, останешься на русской заснеженной равнине, не пассажир, не житель оседлый, нелепая фигура из здешнего кошмарного сна? О, поезд, поезд! главный герой нашей бесконечно длящейся, глубоко географической страны! Рельсовая наша погремушечка! Мечта фельдъегеря! Обобществленное передвижное пространство, в коем тщетно пытаемся мы обрести покой, из личного пространства сваливая, затиснутые, утрясенные, облепленные вещами…), зашли они в пустой вагон. Сын стал раскладывать в купе чемоданы и саквояжи, это на полку, это под столик, это в ящик под диваном; отец остался стоять на площадке вагона. Двое неизвестных, неприметные шустрые люди, возникли безмолвно, набросились на Петрова, быстро обыскали, выворачивая карманы беззащитного, опешившего семидесятичетырехлетнего старика, выхватили бумажник, молниеносно скрылись; вся сцена происходила беззвучно, сын оторопел, увидев вошедшего в купе отца, оскорбленного, с трясущимися руками, с побелевшими губами. Да что это, правда что, за Железный Миргород, этот их Нью-Йорк?! С Нью-Йорком нобелеату Петрову не повезло дважды: на обратном пути в гавани стащили у него чемодан, посему в Англии на торжественном приеме пришлось ему фигурять в сером летнем костюме, при том что прочие приглашенные были в парадных черных, а иные и во фраках, никто, впрочем, и виду не подал, причуды убеленного сединами русского гения, загадочной русской ame slave не обсуждались.
Отец и сын гадали: кто напал на академика в тамбуре? Кем являлись чемоданные портовые воры? Свои ли, тамошние, нашенские путешествующие гэпэушники, странствующие энкавэдэшники? Или чужие, тутошние, случайная шантрапа? За всю жизнь академик ни разу не испытал оскорбления действием, на него никто никогда руки не поднимал; внезапно ощутив смертную тоску западни, он вернулся домой усталым, заметно сдавшим.
Жена стала думать: куда бы увезти его? где бы он мог лучше отдохнуть? Она спрашивала об этом у всех, кто ей встречался.
— Как куда?! — воскликнул друг ученика академика. — Как где?! Да конечно же, у Вандочки в Келломяках! В пансионате Виллы Рено.
— Как же мы туда поедем? — засомневалась она. — Ведь это теперь Финляндия, заграница.
— Ездить в Хельсинки, — возразил ей сам ученик, — академику нарком Луначарский разрешил в любое время, а Келломяки, чай, в пять раз ближе, от Сестрорецка рукой подать, перед Териоками.
Недолго думая, поехали.
Граница между советской Россией и Финляндией проходила по реке Сестре (чья она теперь была сестра? Стикса? Коцита? «Перевези меня, перевозчик, с мертвого берега на живой!» — «Обратной дороги нет!» — резонно отвечал перевозчик).
— Ну, черт, дьявол, вашу мать, где помреж?! — кричал режиссер. — Помреж! Где исторический консультант?! Где его носит нелегкая? Опять с Лялечкой на пляж поперся? Или к писателям поддавать пошел? Из-под земли достаньте! Я должен знать: как именно академик доехал из едренего Петрограда в хреновы Келломяки! На поезде через Белоостров? На поезде до Сестрорецка? А потом? На автомобиле типа «рено» с таксистом типа Гайто? Или на санях с вейкой-карьялайненом? Или опять-таки на поезде, только на другом?
— Что вы так страдаете? — лениво вопросил Урусов. — Снимать-то приезд будем зимой. Зимой, чай, приехал-то. До зимы можно много чего выяснить, да я сам вам все узнаю, е. б. ж. Для красотищи, как вы выражаетесь, пусть приедет на тройке с бубенцами.