— Я до завтра поиски своих бусинок отложу и тотчас же к вам забегу. А что за рассаду накопали?
— Аконит, «разбитое сердце» и «пиковую даму», — ответствовала старая леди.
И Катриона вскричала:
— Годится!
Они пили чай на веранде и говорили о том о сем.
— Папа когда-то продал, — сказала старая женщина, — настенные часы с музыкой (как в музыкальной шкатулке, был в них валик с зазубринками), и что же? Много лет спустя совершенно случайно муж моей сестры Мани художник Соколов купил их в антикварном магазине.
— В нашем доме, — говорила она, открывая банку с земляничным вареньем, — жил человек с диковинной фамилией Войно-Ясенецкий, хромой высокий человек с печальным лицом. Кажется, он был физиолог и работал у Орбели. Он был сын известного хирурга-священника.
— Сын святого, — поправила Катриона.
Они пили чай на веранде, у самовара лежал конверт, письмо из Польши, которое хозяйка вскрыла при Катрионе; кроме письма, в конверте лежала большая цветная фотография златовласки на роликах. Длинноногая загорелая девочка-подросток с сияющей улыбкой стояла, избочась, возле вывески Дома творчества писателей. Маечка, шорты, золотая грива до пояса.
— Что это у нее вместо сережек? Колокольчики?
— Точно так. Едет, ролики ширкают, колокольчики звенят, красота. Я хотела вас познакомить, да вы были в отъезде. Это моя внучатая племянница Маня. Матушка ее вышла замуж за поляка, момент наш фамильный, живут они в Варшаве. Приезжали ко мне этим летом. До этого я Маню в Комарове принимала, когда ей было пять лет, да нет, четыре с половиной.
— Да, я была в отъезде, в Германии, у маминой подруги Беаты. Оказывается, я плохо учила географию: не представляла, что в Германии туманной цветут магнолии. Ваша Маня любит ролики?
— Она еще слаломом занимается, увлекается восточными единоборствами; увидев залив, спросила, нет ли у меня яхты. Нет, говорю, только лодка, давеча отсмолили, да к заливу свезти ее с горы некому и не на чем.
— Вы знаете польский или она русский?
— Она по-русски говорит, почти все понимает, а читать не может. Ей мать читает вслух Гоголя, Достоевского, Тургенева. Маня слушала, слушала, а потом сказала: какие хорошие писатели! — но, когда я была маленькая, тетушка Мила читала мне в Комарове классическую русскую книгу про странствия насекомого, кажется, муравья… или жука? Это была лучшая книга в мире.
— «Приключения муравьишки» Бианки! — вскричала Катриона.
— Видите, вы сразу догадались, а я понять долго не могла, что за бестселлер. Катриона посадила возле своей маленькой веранды и аконит, и «разбитое сердце»; «дама пик», как вечно подменная карта, оказалась «дамой треф», краплаковым трилистником с мелкими желтыми цветами.
Через год, уже почти забыв детские переживания свои по поводу съемок на Вилле Рено, нежданно-негаданно встретив постаревшего Савельева, в разговоре с ним она безапелляционно заявила, что знает совершенно точно: академика Петрова отравили.
— Что за глупости, — поморщился режиссер, — на чем сие «точное знание» может основываться?
— Язык цветов, — не сморгнув, отвечала Катриона. — Аконит — растение ядовитое, любимая наша цикута, а ежели к нему в придачу выпадет «разбитое сердце», а «пиковая дама» заменится «дамой треф» — всем известно, что трефы — это карты судьбы, — в чем сомневаться? Все знаки явлены. Все символы налицо.
— Все бабы дуры, — откликнулся Савельев. — Кем ты стала, бывшая нимфетка? Неужели ты масонка? Эзотеричка? Алхимией увлекаешься, ё-моё?
— Что такое «все»? Все шоферы, все поляки, все евреи то-то и то-то. Это фашистское клише. Нацистское высказывание. Не отвлекайтесь. Положите тот булыжник к левому берегу. Я уже не говорю, что спущу на вас собак. Они сами вырвутся, я их еле держу, поторапливайтесь, время не ждет.
Глава 33.
ТРОЙНИК
Василий Павлович Реданский вошел во двор, миновав знакомую, наизусть выученную (каждую щербинку знал, каждый завиток кованых ворот) арку.
Двор был заполнен поленницами: в доме топили печи. Дрова пахли по-разному, запах березовых, сосновых и осиновых различался; пахла зеленая трава, пробивавшаяся в подножиях поленниц; волна легкого ветерка, отдающего резиной, клеем, гуталином, шедшая из подвала, где жил сапожник, овеяла Реданского; из кухни дворника пахло киселем и щами, из прачечной — бельевым снегом.
Войдя в парадную, притаившуюся в дальнем правом углу двора-колодца, он стал медленно подниматься по лестнице, преодолевая высокие крутые ступени. Марши были кратки, потолок сводчат.
Реданский остановился перевести дыхание этаже на четвертом, скорее от волнения. Он читал знакомые фамилии жильцов около дверных звонков, точно хорошо выученное лестничное стихотворение, слушал голоса, жилые шумы и звуки из-за дверей.
Наконец дошел он до своей квартиры.
Квартира не была опечатана. Однако бумажка с фамилией жильцов в гнездышке у звонка отсутствовала. Некоторое время он стоял, слушая звон в ушах и гулко колотившееся сердце. Нажал на кнопку, ответило за дверью знакомое тилиликанье звонка, тихие шаги, скрип открывающейся внутренней из двойных дверей двери, легкий нерешительный шорох, шебаршенье, дыхание — и чуть дрогнувший голосок мальчика, спросившего:
— Кто там?
— Вася, открывай, не бойся, я твой троюродный дедушка Василий Павлович.
Мальчишка раздумывал, пытаясь вспомнить, что это за троюродный дедушка выискался, тезка, надо же, был ли он вообще. С явной неохотой, медленно откинул он дверной крючок, отодвинул задвижку, после паузы принялся звенеть кандалами цепочки. Возможно, он уже был готов к тому, что это опять чужие, незнакомые одинаковые люди, которые увели мать с отцом, перевернули все вверх дном в доме, теперь они вернулись за ним, он чувствовал себя существом обреченным, пойманной зверушкой, отступать ему было некуда. Поэтому, чуть помедлив, он отчаянно распахнул дверь перед Роком, перед непонятной жестокостью судьбы.
По одну сторону порога стоял старик с белыми усами и благообразной белой бородою, мальчишке лицо его показалось знакомым, по другую — разглядываемый стариком двенадцатилетний мальчик, бледный, встревоженный, худенький, в белой рубашке и стареньких штанах до колена, в стоптанных тапках на босу ногу, коленки сбиты, вихры торчат: Вася Реданский, он сам. У Василия Павловича чуть кружилась голова от этого раздвоения на себя маленького и себя старого, от того, что он помнил все свои детские ощущения и чувства, нынешнее его восприятие, непривычно бинарное, противоречило само себе.
— Так и будем на пороге стоять? — сказал старый маленькому, улыбаясь, чтобы успокоить его и успокоиться самому.
Мальчишка посторонился, сказав:
— Тут ступени перед кухней, две ступеньки вниз, осторожно.
— Я помню, — отвечал Реданский.
И в кухне, и во всей квартире витал легкий запах керосина, которым матушка протирала пол и мебель, еще не выдохся до конца воздух уюта, быт вышитых салфеток, лоскутных одеял, незабвенных пирогов, которые на Руси испокон веку пекли от бедности. Запах керосина почему-то оказался невыносимым, мальчик увидел слезы в глазах старика и, не сдержавшись, бросился к нему, они стояли обнявшись, мальчишка всхлипывал, его прорвало, он судорожно вздрагивал, приговаривал одно и то же, рассказывая, как увели родителей, старик гладил его по голове.
— Они… меня… тоже заберут?
— Нет. Нет. Сейчас мы возьмем маленький чемоданчик, возьмем баул, уложим твои вещи, одежку, тетрадки, книжки, пойдешь со мной, переночуешь у меня, завтра отправлю тебя к родственникам в Киев, будешь там жить. Ты понял?
— Я… понял…
Принеся чемоданчик, уже проникшись доверием к невесть откуда взявшемуся троюродному дедушке, Вася Реданский спросил:
— А если папу с мамой отпустят, они вернутся, а меня нет? Они ведь будут беспокоиться.
Василий Павлович знал доподлинно: не вернутся; но то был с детства до старости повторяющийся сон: родители возвращаются, а его в квартире нет, то есть ему сообщают, что они вернулись, а он никак не может добраться до дома, а, напротив, все удаляется и удаляется, плутая в квартирно-уличных городских лабиринтах, где ни одна машина, ни один трамвай не желает его везти или завозит не туда.