Он ненавидел слово «люблю» и тех, кто его произносит, почитая их за лжецов, слюнтяев и извращенцев.
Он ненавидел всех. Мужчин — за то, что отцом его был мужчина, причем, строго говоря, неизвестно какой: то ли вечно пьяный дурачок сапожник (особо ненавидел пьющих, глупых, сумасшедших, больных, слабых, тачавших сапоги), то ли географ Пржевальский, у которого мать работала прачкой (особо ненавидел ученых, путешествующих, знаменитых), то ли еще кто, то есть все. Женщин ненавидел за то, что матерью его была женщина, податливая, жалостливая, любвеобильная, готовая лечь с каждым сука. Детей — за то, что их незаслуженно любили родители, за то, что эти вонючие дети знали, кто их отец, получали подарки. Арестовывая взрослых, он арестовывал и детей, маленьких сволочей, не только потому, что боялся (кровной?) мести. Из всех наук он особо ненавидел генетику: вот как, яблоко от яблони недалеко падает («недалеко» или «недалёко»? он никак не мог запомнить)? Значит, я — пускающий сопли, всеми презираемый дурачок плюс шлюха? Чума на ваши головы, ученые твари. Конечно же, языкознание он тоже ненавидел: ему трудно дался русский язык, он выучил его, как учил бы китайский, и никаких других, типун вам на язык, поганые грамотеи, учить не собирался, рифмуя при трясущейся челяди «иностранцы — засранцы».
Он ненавидел стариков за то, что они умирают, поскольку боялся смерти и напоминаний о ней. Он ненавидел эту проклятую Грузию (где многие могли помнить, кто была его мать, кто был его отец, как учился он в детстве, как грабил банки и учился бросать бомбы в юности, молодой террорист, бомбист, бомба — это вам не сабля, дерьмовые храбрецы, брошу издалека из укрытия, я целехонький, вам конец), ненавидел поганую Россию (с готовностью улегшуюся под него, как всякая шлюха, родина-мать), все сраные страны с их грамотеями-правителями, сучьими интеллигентами, трахающими в темных уголках под лестницами своих прачек.
Особую ненависть вызывало в нем искусство, непонятная, проклятая, дерьмовая, поганая, сраная игра этих самых «талантов», которые вообще хуже всех, ибо свободны; сво-бод-ны?! А не хотите ли на нары, где вас уголовники трах-ти-би-дох? Это вам не ваши аллилуйя-аллилуйя петь. Как он ненавидел священников! Ребенком учился он в семинарии, откуда выгнали его за неспособность, непонятливость, темноту, необучаемость отчасти; он никак не мог понять, что такое «Бог троичен в лицах», и спросил у батюшки, насупившись, не три ли головы у Бога. Батюшка видел в нем тьму сатанинскую, за это его и выгнали, святоши; ничего, сделаем из вас святых мучеников, устроим вам ад на земле, забронируем вам местечко в раю!
Однако семинарское учение, сколь ни было кратко, запечатлелось в его странной памяти. Все следовало перевернуть, поставить с ног на голову, все и вся, все заповеди переписать наоборот! «Не сотвори себе кумира»? Ваш кумир — Я! Любимое его фотоизображение — полное «навыворот» богородичной иконы: усатый дяденька в фуражке, обожествленный Я, с девочкой на руках («Никто не заметил, никто, никто, идиоты!»).
Он ненавидел всех. Резонно было бы ему любить себя, но он и этого не мог. Он был — роль, имидж, псевдоним, легенда, маска, сплошная подделка, особые приметы, намотанные и наклеенные на ничто, на пустоту: человек-невидимка в скорлупах френча, сапог, галифе с накладными усами, с прижатой к туловищу сухой рукой (как он ненавидел калек за то, что сам был сухорукий!). Он готов был стереть в порошок ненавидящих его и не доверял любящим, даже презирал их, грязь подкаблучную.
При помощи его персоны зло боролось с добром и побеждало единомоментно под фанфары: слушай, слушай все! Попутно умудряясь из ненависти сляпать любовь, — потому что его любили! Раболепствующе, извращенно, как любят издевающихся, как любят убийц, как палача любит жертва; во всеобщей ночи он был всеобщий, всесоюзный ночной портье; кстати, и обожал бодрствовать ночью, подобно совам, сыч, филин, устраивать ночные пиры, кончающиеся на рассвете (досыпал потом, урывками, а то и не спал вовсе, светоч тьмы нашей), на которых челядь, собутыльники, сотрапезники должны были напиться — он за этим следил — до поросячьего визга, пьяные сапожники. Жены званых на пир советских чиновников, военачальников, членов правительства обязаны были явиться на пир в драгоценностях, таково было его распоряжение; никто не смел ослушаться. Нетопырь, неясыть, пропитывался он ночной мглой полуночной Москвы, ему мерещились дворцы «Тысяча и одной ночи», роскошь, сокровищницы, джинны в бутылках, зинданы, пещеры, пирамиды, черные кони, черные бурки. Меж тем как ездили разве что черные «воронки». Ему нравились ужасы, импонировали кошмары, милы были пытки, муравьиные толпы лагерных рабов; но он не ощущал и не чувствовал, особых эмоций не испытывал, просто констатировал факты смертей, убийств, ссылок, все имяреки были для него анонимы, полные нули, нолики и крестики, насекомые, множества из снов.
Как всякий преступник, он вышел из рода человеческого, преступил незримую черту, обводящую сей феноменальный род, и никакие человеческие чувства для него не существовали. Вера, надежда, дружба, любовь, милосердие, печаль, сострадание, храбрость, благородство, трудолюбие были для него ничего не значащие слова, пустые понятия, скоморошьи выверты, вранье засранцев, лицедейство, говно на палочке.
Как он полагал, он был сверхчеловек, супермен. Еще он полагал, что обладает магической способностью воздействовать на людей, гипнотизировать их, Диктовать им волю свою. Отчасти он был прав (впрочем, всякий пахан магически воздействовал на своих шестерок). В свое время он вызубрил ряд приемов, позволяющих манипулировать слабыми, жадными, глупыми, трусами, простецами, такими же преступниками, как он сам, только мельче, много мельче, мотылем, червячками; в юности у него был учитель, чье имя он тщательно скрывал. У него даже потом, когда вошел он в силу, была навязчивая идея, темная мечта: этого учителя, ежели жив еще, разыскать и убить; да не смог его найти, и следа ищейки не взяли, все гонцы из разных стран с пустыми руками вернулись, ушел учитель, растворился, повернув на безымянном пальце перстень Джамшида. Особо он ненавидел учителей.
А также врачей, они были шарлатаны, обманщики, вылечить от неминуемой смерти не могли, да еще, гляди, отравят, в недрах его ведомств такие на службе имелись. Не зная и не понимая жизни, смерть он знал и понимал как никто: с одной стороны, был он полумертвец, полутруп, зомби, с другой стороны, видал пропасти и пространства немереные, протяженности немасштабные, дурную бесконечность ада, видел не единожды, находясь в состоянии хоххи, проходя все стадии квазипрозрений, по возвращении из ада в явь каждый раз ощущая себя возвращенцем, выходцем с того света, воплощенным в образе человеческом шакалом небытия, гиеной геенны. Но и полным хлюпиком, ибо всякий раз скрежетал зубами, стонал, дрожал, трясся, мочился под себя, вцепившись в подлокотники кресла, всплывая из беспредельных глубин в кабинет вождя.
Никто никогда не подстерег его в этом обличье: чувствуя приближение хоххи, как эпилептик чувствует ауру, предвещающую приступ, он запирался на ключ; приближенные не смели подойти к запертой двери. B 30-е и 40-е годы, по утверждению Даниила Андреева, он владел хоххой настолько, что мог вызывать ее по своему желанию.
Это всегда происходило на исходе ночи, зимой чаще, чем летом; любимый его зимний месяц был февраль. Час между собакой и волком, волчий вой поземки. Свет в кабинете был затенен. Он сидел в удобном огромном кресле, руки на подлокотниках, пальцы перебирали невидимые кнопки или клавиши, а иногда сжимались или разжимались, словно он выпускал и втягивал невидимые когти. Колоссально расширившиеся черные глаза его смотрели во мрак из мглы немигающим взором. Он молодел, хорошел. В эти минуты у него отрастали ресницы, вставали дыбом волосы на коническом черепе. Щеки его, в обычные дни маслянистые, желто-белые, с крупными порами, становились сухими, гладкими, залитыми странным, напоминающим чахоточный румянцем. Кожа лба натягивалась, узкий лобик его, деформированный нездешней перегрузкой, был непривычно высоким. Тусклые губы окрашивались ярко-алым цветом крови, зубы из желтоватых, прокуренных, лошадиных превращались в ярко-белые, фосфоресцировали слегка. Он дышал медленно, глубоко, с нечеловеческими, неровными., пугающе длинными интервалами между выдохом и вдохом. Ноги его дрожали мелкой дрожью, каблуки сапог выбивали тихую дробь степа, точно скакал он по горам и долам виртуальных пропастей, по вибрирующим навстречу его прыжочкам чечеточника вывернутым плоскогорьям и плато небытия. За плечами его нечеткой тенью маячил вечный спутник и советчик, экскурсовод и проводник по антимиру, безымянное существо без лица. Сквозь становящиеся прозрачными, исчезающие предметы кабинета проявляющимися негативами возникали картины иных слоев бытия. Одни показывались ему издалека, через другие проводили его по кромке, по краю, осторожно; он видел чистилище, стоки магм, битвы неземных чудовищ. Зрелище, хоть и отдаленное, светлых областей духа вызывало в черном духовидце приливы смертельной ненависти. Подземные демиурги сражались перед ним в клубах дыма, поднимающихся из провалов вселенских ущелий, бездонных, состоящих из одной глубины, измеряемой падением. Однажды он увидел, как сгусток, заменивший ему душу, демоны с гоготом и улюлюканьем увлекают сквозь одно из таких ущелий на Великое Дно, где нет времени, — и ужас охватил его кромешный.