Инспектор остановился, выплюнул окурок и закурил новую сигарету.
— Хватит с тебя? А то тут очень длинно…
Я молчал.
— Ну давай же, выкладывай! — нетерпеливо сказал молодой. — Где Вандерпут?
Он так и стоял у меня перед глазами. Испуганное лицо, шарахающийся от стенок взгляд; каждое слово, каждое движение, которые я видел и слышал за все эти годы, приобретали теперь истинный, обличающий смысл. Не оставалось ни малейшего сомнения. Вандерпут действительно сделал это. Достаточно немножко поворошить прошлое — доказательства на каждом шагу. Вспомнить, к примеру, что он учинил как-то в декабре. Я тогда стал замечать, что старик ходит с таинственным видом. Несколько раз он подступал ко мне, открывал рот, будто хотел что-то сказать, но потом ретировался, так ничего и не выговорив. Еще я заметил, что он стал чаще, чем обычно, запираться в своей комнате. Из-за двери было слышно, как он стучит молотком, что-то пилит — словом, работает вовсю, а иногда даже напевает. Поющий Вандерпут — это нечто особенное. Похоже, он начинал петь, чтобы подбодрить себя, как некоторые свистят в темноте. А он всегда чувствовал себя потерявшимся в ночи и для храбрости, чтобы показать, что ему совсем не страшно, напевал. Срывающимся, ломким, встревоженным голосом. Причем только если думал, что его никто не слышит. Но скоро загадочные звуки в комнате старика прекратились, и мы обо всем этом забыли. Он еще пару раз попробовал заговорить со мной, но дальше замечаний о погоде и о делах беседа не шла. В честь Нового года мы с Леонсом сходили в кино на два сеанса, а потом пришли домой и легли спать. Утром я проснулся от того, что Леонс тянул меня за руку.
— Погляди-ка!
Я встал. В доме было холодно. Мы вышли в коридор. В комнате старика горел свет, делавший его усы еще желтее. Вандерпут сидел на стуле и спал, уронив голову на грудь, с потухшей сигаретой во рту. Плечи накрывал шотландский плед. С подбородка свисала длинная белая борода. На коленях лежал какой-то красный балахон и красный колпак с белым помпоном. А посреди комнаты стояла великолепная елка, она упиралась в потолок и, кажется, собиралась вырасти еще выше — это ее Вандерпут подпиливал и устанавливал. Елка была старательно украшена. На ветках висели краснощекие ангелы, разноцветные шары, засахаренные каштаны; клочки ваты изображали снег. Свечи погасли. На столе стояло блюдо с едва надрезанной громадной индейкой, три бутылки шампанского — две уже пустые, — орехи и пирожные. Накрыто было на троих, и три стула стояли вокруг стола. Наверное, Вандерпут колебался до последней минуты, но так и не решился… Посередине стола я увидел фотографию Вандерпута в детстве — ту самую, что он мне когда-то показывал. На два пустых стула он усадил единственных друзей, которые не могли отказаться от его приглашения: на спинке одного расположился жестар-фелюш, на спинке другого — жилет в горошек с оттопыренными уголками; оба, казалось, тоже спали. Перед каждым стоял полный бокал шампанского.
— Ничего себе! — прошептал Леонс.
Старик спал как убитый, с открытым ртом. Усы дрожали от храпа, белая борода съехала набок, так что стали видны завязки.
— Где Вандерпут?
— В гостинице, но я не помню название.
— На какой улице?
— Да откуда я знаю! Я что, смотрел? Место помню, а уж как улица называется…
— Это далеко?
— На Монмартре.
— Веди нас туда.
Да, он стоял у меня перед глазами. Хриплое дыхание, испуганные глаза. Так было всегда: стоило кому-то пройти по лестнице — и старик замирал, как ящерица. И, спускаясь с сыщиками по лестнице, я ясно видел, как вздрагивает и вытягивается лицо старика, будто он слышит эти шаги за километры. Уже много лет, как сердце его от волнения не билось сильнее, а, наоборот, чуть ли не останавливалось. Врач давным-давно категорически запретил ему волноваться. «В вашем возрасте, месье Вандерпут, и при вашем общем состоянии вам ни в коем случае нельзя ничего принимать близко к сердцу. Так-то, юноша. И, что самое удивительное, у меня это получается. Вот уж двадцать лет, как я перестал волноваться. Я имею в виду настоящее, глубокое волнение. Рябь на поверхности не в счет — от ветра не спрячешься. Но внутри полный покой. Тишь и тина. Ничто не колышется. Хотя на самом деле я сам не знаю толком, что там есть, никогда не хватало духу заглянуть. Что-то есть, это точно. Спряталось в тине. На самом дне. Сжалось в комок. Затравленное. Затаило дух. Шерсть дыбом. Клацает зубами. Брр! И знаете, что это, юноша? Это жизнь, сама жизнь…» Я видел, как его трясет, вот он достал из чемодана плед, закутал плечи. Потом взял яблоко, открыл складной нож и принялся его аккуратно чистить — ему велели съедать по два яблока в день.
— Скажешь, где остановиться, — сказал инспектор.
— Около улицы Шевалье-де-л’Эпе.
— Хорошо.
Инспектор был доволен.
У меня оставалось минут десять — пятнадцать, но думать я не мог, просто видел, как старик сидит в своем номере на кровати, уже темнеет, а зажечь свет он не решается. Вечер теплый, но его знобит, и жизнь внутри него тоже дрожит, и он не может даже угостить ее чем-нибудь горяченьким, своей обычной ромашкой на ночь, не на чем вскипятить воду. Увезти бы ее в Швейцарию да дожить свои дни в покое и комфорте. Он вытащил из чемодана шоколадку и дал ей кусочек. Им нельзя шоколада, но разочек уж ладно, и потом, он питательный, а им необходимо подкрепиться. Старик ощущал, как она в нем волнуется, трепещет слева в груди, терзает ноющей болью почки и простреливает правую ногу. Он даже слышал ее голос. «Говорила же я еще тогда, при немцах, сидишь и сиди себе один, не лезь в чужие дела, так нет же, втемяшилось ему вылезти из норы, сопротивляться, завести друзей… И это в шестьдесят четыре года да при твоих болячках! Естественно, как только на тебя нажали, ты всех и выдал, чтобы спасти свою шкуру. А вот теперь придут да заберут тебя, и что со мной будет?» Сварливый, злобный голос, неужели это та самая жизнь, которая когда-то была молодой и красивой и позировала вместе с ним для открыток: на качелях, на велосипеде, в лодке; они никогда не были счастливы вместе, она ему всегда и во всем отказывала, но он просил только об одном: чтобы она его не покидала; ну и как-никак это была не просто очень старая связь, не просто старая привычка, а, несмотря ни на что, настоящая любовь, по крайней мере с его стороны. «Придут, — визжала она изнутри, — и прогонят меня, и от тебя останется только твоя барахолка». Вандерпут посмотрел на жестар-фелюш. В потемках тот выглядел неясной тенью. «А вы что скажете, друг мой?» Я и раньше не раз заставал Вандерпута беседующим с жестар-фелюшем, он что-то спрашивал — ответов, правда, я не слышал, но сам старик определенно слышал, потому что кивал и шептал: «Вы совершенно правы, я тоже так думаю». Однако на этот раз жестар-фелюш, должно быть, молчал, ужасаясь тому, что сделал его друг. Я ясно представлял себе, как вытянулся на стуле этот старый, безукоризненно честный служака, источающий добродетель каждой складочкой, каждым пятнышком и обоими залатанными локтями, а Вандерпут смиренно поник головой перед праведником и тяжело пыхтит в обвисшие усы. Достаточно мне было закрыть глаза — и я видел его мертвецки бледное лицо рядом с собой в машине. Губы его шевелились — может быть, он молился, взывал к какому-то богу — не богу порядочных людей и полицейских, а к богу-прохвосту, двойному агенту, богу-своднику, богу-Вандерпуту.
— Кажется, здесь, — сказал я.
— Ты уверен?
— Улица та, я уверен. Но надо еще найти гостиницу. Я был здесь всего один раз.
— Так пойдем поищем, — сказал инспектор.
Он остановил автомобиль, и мы вышли. Молодой сыщик взял меня под руку, инспектор — под другую. Со стороны мы, наверное, были похожи на трех закадычных друзей. Время от времени я останавливался, смотрел на какой-нибудь дом, качал головой, и мы шли дальше. После третьей остановки инспектор выпустил мою руку, а его напарник ослабил хватку. Они мне уже доверяли, еще немного — и вообще все будет по-семейному. Машина медленно ехала за нами вдоль тротуара. Так мы дошли до угла улицы Мезон-Нев, где я остановился перед гостиницей «Восток и Нидерланды».