Он протянул мне фотографию. На ней лежащий на животике голый младенец удивленно таращился в объектив.
— Да, это я, — гордо повторил старик.
Я посмотрел на младенца, а потом на то, во что он превратился. Вандерпут сидел на стуле, с неизменным клетчатым пледом на плечах и в картузе. Отечное, морщинистое лицо его было землистого цвета; две глубокие, словно прорезанные ножом борозды спускались от курносого, в лиловых прожилках, носа к порыжевшим от табака усам, которые подрагивали от шумного дыхания — старик страдал хроническим насморком; трясущимися скрюченными пальцами он почесывал скулу, где к вечеру всегда отрастала седая щетина. Беспокойные глаза слезились, в них где-то глубоко угнездился страх. Что, интересно, такого видели эти глаза, почему они все время бегали, будто в поисках лазейки или норы, куда можно забиться? Вандерпут то и дело вытирал их большим носовым платком, или не столько вытирал, сколько прятал?
— Ну как? — спросил он.
— Что-то есть, — ответил я через силу.
— Правда же? — просиял Вандерпут.
Он встал позади меня, нагнулся и, дыша мне в затылок, тоже стал рассматривать снимок.
— Нет, ну ведь правда?
Я не очень понимал, чего он от меня ждет.
— Что-то осталось, да? Не все же исчезло. Ну, не совсем исчезло. Вот, например, глаза… посмотрите, глаза… А?
— Да-да, глаза… — пробормотал я, стараясь глядеть не на него, а только на фотографию.
— Они не так уж изменились, верно? Все остальное — да, конечно… Но что поделать, так устроена жизнь.
— Да-да, что поделать..
Он выхватил снимок у меня из рук, чтобы посмотреть вблизи.
— Когда родился, я весил семь с половиной фунтов… — Он смущенно хмыкнул. — Меня признали самым красивым младенцем в Остенде за 1877 год.
Ни с того ни с сего он рванулся к стоявшему у кровати радиоприемнику, включил его, быстро прокрутил всю шкалу настройки: я услышал — отрывочно и по секундам — какой-то треск, оперное пение, смех, музыку и крик, — и тут же выключил. Как будто вдруг усомнился, разволновался и решил проверить, действительно ли он не один на свете, вокруг много людей, мир существует и вещает. Наконец он собрал все открытки и фотографии и засунул их обратно в чемодан.
— Все ведь останется между нами? Я могу рассчитывать на ваше молчание, юноша?
Я обещал, хотя не понял, что же он хочет скрыть. Так или иначе, но с того дня я, видимо, получил допуск в мир гвоздиков, веревочек, флакончиков и прочей дребедени, которой окружал себя Вандерпут.
Эта безотчетная любовь, чуть ли не братское отношение старика к выброшенным вещам вызывало какую-то щемящую жалость, и когда я первый раз увидел, как он поднимает на улице расческу с выломанными зубьями и кладет ее себе в карман, я понял, до чего же он одинок. Ценные, тонкой работы антикварные предметы ничуть его не привлекали — нет, он тянулся только к хламу и набивал им свою комнату, которая в конце концов превратилась в свалку, в приют для старых склянок и железок. Этот кавардак страшно бесил Кюля. Помню, вскоре после того, как я поселился в здешнем крысятнике, в тот самый день, когда все газеты взахлеб описывали ужасы Хиросимы, на которую сбросили атомную бомбу, Кюль с Вандерпутом чуть не насмерть рассорились из-за обрывка веревки, который Вандерпут увидел на земле и хотел поднять. Кюль побелел от ярости, рванулся вперед, придавил обрывок ногой и не убирал ее.
— Вы наступили на веревочку, — сказал Вандерпут и слегка толкнул приятеля, — позвольте…
— Нет, — глухо сказал Кюль.
— Как это нет, что значит нет! — завизжал Вандерпут. — Почему? По какому праву?
— Нет, и все! — рявкнул Кюль, и его слоновьи глазки за стеклами пенсне заблестели, как бриллианты.
— Вот чертобесие-то, позвольте, друг мой! Я ее первый увидел!
— Нет, — набычившись, повторил Кюль, — ничего я не позволю! Я не хочу быть другом старьевщика!
Тут до Вандерпута дошло, что Кюль принципиально не сдвинется с места, и, потеряв голову, он замахал кулаками, запрыгал вокруг приятеля, как очумелый кузнечик. Но эльзасец и не думал уступать. Тогда старикашка схватился за его ногу обеими руками и попытался приподнять. Кюль же стоял как скала, глядя прямо перед собой и с размеренностью автомата охаживая Вандерпута зонтиком по голове. Величественная поза, монументальная комплекция — казалось, Вандерпут сражается с бронзовой статуей. Он кряхтел, задыхался, а Кюль лишь становился все бледнее и бледнее. В итоге приятели довели друг друга до такого состояния, что мне пришлось отвести обоих в аптеку: у Вандерпута пошла носом кровь, а у Кюля начался нервный тик, из-за которого он потом еще несколько дней лежал дома. Их ссоры почти всегда кончались одинаково: оба трясущейся от неутихшей злобы рукой отсчитывали, шевеля губами, в стакан воды тягучие целебные капли. Они со священным трепетом относились к своему организму, и каждый с отеческой заботой справлялся о здоровье другого. Вандерпут, как я уже сказал, страдал диабетом и язвой желудка, а с апреля до середины июня еще и сенной лихорадкой с экземой; у Кюля была астма и что-то серьезное с сердцем. Он часто подолгу лежал и болел. В такое время Вандерпут навещал его сам или посылал через меня редкие лекарства и овсянку — они оба ее обожали. Кюль жил в меблирашке на улице Соль, в квартале Монпарнас. Комната его, когда я пришел туда первый раз, произвела на меня странное впечатление пустоты, как будто в ней никто не жил. Повсюду идеальный порядок, ничего не валяется, и можно было бы подумать, что тут никого нет, если бы не лежащий в кровати хозяин. Да и то — он не просто лежал, а как будто был туда аккуратно уложен. Очевидно, главной целью его жизни было не оставлять следов и пятен. Я дал ему лекарство, он растворил его в воде, выпил и тотчас отметил точное время процедуры в своей сафьяновой записной книжечке. Кюль со смущенным видом, как о каком-то постыдном нарушении внутреннего порядка, сказал, что у него больное сердце. Потом предложил открыть второй ящик комода, взять лежащий между коробочками с ластиками и носовым платком леденец и съесть его. Я открыл ящик, действительно нашел в указанном месте конфету — одну-единственную, тщательно завернутую в бумажку, — и сунул в рот. Хотел уж было уходить, но Кюль меня остановил:
— Сядь!
Я сел — спешить мне было некуда — и подумал, что Кюль хочет что-то мне сказать. Но он лежал молча. Должно быть, просто хотел, чтобы кто-нибудь с ним побыл. Так прошло с четверть часа. Потом он словно что-то вспомнил и попросил меня открыть шкаф, найти на полке лаковые туфли и в одной из них, правой, — полплитки шоколада, это мне, я могу взять и съесть. Я действительно нашел в туфле шоколадку и съел. Она оказалась совсем черствой и даже с плесенью, небось пролежала в туфле не один месяц. Кюль извинился за такую оплошность и объяснил, что спрятал шоколадку в туфлю, чтобы уберечь ее от обжорливой горничной, которой всего мало. Мне пришлось просидеть у него еще целый час. Как только я порывался уйти, он чем-нибудь меня угощал. В последний раз это был апельсин, но совсем засохший, Кюль чуть не год тому назад засунул его в коробку под ворох медицинских журналов и забыл. Эта новая оплошность так ужасно расстроила беднягу, что я поспешил уйти, чтобы не видеть, как ему неловко. А он под конец все-таки заставил меня взять в правом внутреннем кармане его пиджака из альпака, который тоже лежал в комоде, билетик на метро — на обратный путь. У обоих друзей накопились дома целые залежи медицинских журналов. Коньком Вандерпута были работы одного советского ученого о продлении человеческой жизни, когда он заговаривал об этом, глаза его увлажнялись от умиленного предвосхищения; он доставал платок, шумно сморкался, перечислял, сколько всего человек сможет сделать, если проживет хотя бы до ста двадцати пяти лет, какой мудрости сможет набраться, чтоб осчастливить ею ближних; тут речь Вандерпута достигала необыкновенной выразительности и мощи и поднималась на поэтические высоты; окрыленный, он воспарял в заоблачные выси; при этом добавлял, что, само собой, имеет в виду не себя, а весь род людской; Кюль одобрительно кивал, вынимал изо рта трубку, выпускал облачко дыма и следил за ним взглядом — да, разумеется, весь род человеческий, человечество, человечность… приятели погружались в задумчивую мечтательность, это так прекрасно — ощущать себя мыслящими глубоко, возвышенно и бескорыстно. Кюль, несмотря на свою дородность, был очень сентиментален, хоть и старался это скрывать, понимая, что при габаритах сверх известного предела проявлять «чувства» попросту смешно; однако при слове «человечество» он так и обмякал, так и размягчался, открывал створки, словно устрица, и излучал благодушие; Вандерпут же из стыдливости предпочитал не произносить это слово при свидетелях. Когда беседа перетекала в это русло, приятели просили меня удалиться. Но как-то раз, поддавшись любопытству, я стал подглядывать в щелочку и услышал, как Кюль вполголоса призывал жертвовать настоящим ради будущего и как можно скорее избавляться от некоторых предрассудков, пусть даже кажущихся очень гуманными; нужно, говорил он, прежде всего произвести чистку, а затем заняться воспроизводством, исключив таким образом возможность того, чтобы биологическое вырожденчество обернулось вырождением политическим; нужно также, он чуть возвысил голос, уже сейчас обеззаразить, очистить человечество — он сверлил глазами Вандерпута, — избавить его от балласта проникающих в него чужеродных частиц. Вандерпут боязливо отвернулся. Нужно, — тут Кюль поднял и стал разглядывать на свет стакан с ромашковым отваром, — нужно сделать так, чтобы не оставалось никакого осадка, никаких примесей, — отпив глоток, он еще раз размешал сахар в стакане серебряной ложечкой и деликатно положил ее на блюдце, — и только потом пустить его в русло, обеспечить плавное, мерное течение в правильном историческом направлении и наконец-то придать смысл этому движению. Он отхлебнул еще глоток ромашки и подул в стакан — до сих пор не остыло! — после чего, вздохнув, продолжил: сегодня человечество — сплошное болото… Он задумался, забыв об остывающей ромашке, и после долгой паузы заговорил доверительным шепотом, не столько, наверно, из страха быть услышанным, сколько из благоговения перед идеей: нужно учредить во всем мире постоянно действующие комитеты по очистке, этакие фильтры — вот именно, фильтры! — которые предохраняли бы воды от загрязнения и безжалостно устраняли все застойные явления и посторонние частицы. Тут Вандерпут, давно уже елозивший в кресле, вскочил и, бледный как полотно, закричал: