Эсхатологический реализм Общего Дела исходит из того, что содержание Сверхнадежды не должно приноситься в жертву «принципу реальности»; напротив, всякая техника, в том числе и психотехника, должна, по требованию Воли-к-Бессмертию, выходить на смотр своих возможностей и отчитываться, как исполняется Сверхзадача Воскрешения. При этом непригодность наличной техники просто констатируется как непригодность, без какого-либо пересмотра окончательной воли.
Большая или меньшая иллюзорность — это всего лишь мнение сегодняшней технократии о содержании идеала, мнение, которое воля к Воскрешению может лишь принять к сведению, тем более что представление о возможном и невозможном еще вчера было иным и оно вновь изменится завтра. Мало ли что покажется сегодня фантастичным или иллюзорным — все равно в состоянии совершеннолетия «неосуществимый проект» и «нежеланный проект» суть принципиально разные вещи. Когда хитрый разум провозглашает, что недоступный виноград зелен, он обманывает только самого себя; Проект Общего Дела считается принятым, если объявлено состояние вечной мобилизации сущностных сил во имя Сверхнадежды, при том, что никакое поражение, тактическое отступление или частный успех (именно этот, самый опасный, случай и рассматривается в романе Подольского) не заставят понизить планку чаяния, не заслонят проективную точку моей абсолютной воли к Бессмертию, к возвращению молодости, полноты чувственности, к оживлению во плоти отцов, матерей и друзей.
3
Таков стержень Общего Дела, сформулированный и продуманный Николаем Федоровым. Отправляясь от основного тезиса, философ приводит ряд обоснований, а также следствий, вытекающих из принятой посылки. В итоге вырисовывается стройное здание целостного учения, проект становится планом.
Священные тексты, в первую очередь Ветхий и Новый Заветы, трактуются как памятка, своего рода присяга, принятая «до востребования», до появления реальных средств, пригодных для реализации заповедованного. «Суть в том, — пишет Николай Федоров, — чтобы перевести завет из символической только формы в действительную». И символическая форма выполняет функцию непрерывного напоминания: понимание умерших есть именно напоминание о необходимости вернуть им жизнь. Причитания, похоронные обряды, все ритуализованные способы выражения горя интерпретируются Федоровым как бессильные заклинания; этим магическим и символическим формам совершеннолетнее человечество должно противопоставить действительный труд воскрешения. Объем этого труда так велик, что в нем каждому найдется место. Пока физики и биологи будут искать способы противоборства со смертоносным началом в природе, все сыны человеческие, «прекратив рознь», займутся «собиранием праха» — уходом за кладбищами, созданием музеев, где будут храниться и накапливаться драгоценные реликвии, крупицы памяти об умерших отцах… Следует прекратить «стенания о невозвратности» и заняться делом, Общим Делом, воистину достойным своего имени.
Учение Федорова монолитно — он не останавливается перед тем, чтобы договорить до конца то, что, по его мнению, вытекает из принципа Сверхнадежды. Один из важнейших философских тезисов Николая Федорова гласит: «Призвание человека состоит в том, чтобы заменить даровое на трудовое». Мир, доставшийся нам как дар, следует переподчинить и сделать человеческим произведением, согласованным с разумом в своих основах. Для этого, по мнению философа, необходимо приостановить рождение и перебросить всю энергию (включая и ту, которую Фрейд называл либидо) на дело воскрешения. Взаимное вожделение женщины и мужчины и страх перед мертвецом следует как бы поменять местами. И когда Федоров в качестве самого проникновенного образца народной поэзии приводит строчку причета:
…Ты раскройся, доска гробовая,
Выйди, выйди, матушка, из гроба, —
у читателя поневоле возникает чувство, знакомое по фильмам ужасов, граница между предельно желанным и чудовищным исчезает. Атмосфера тихого, вкрадчивого ужаса, воссоздаваемая в романе Наля Подольского, соответствует фоновому ощущению от текста самого Николая Федорова.
Но допустим, что побочные ассоциации с «Франкенштейном» и «Восставшими из ада» не имеют отношения к сути дела — к сути Общего Дела. Они не должны препятствовать труду воскрешения, героическому противостоянию смерти по всему фронту. Никакое многообразие ликов смерти — ни старение с его неминуемостью, ни тление и разложение — не отвратит поборников Общего Дела от реализации самой грандиозной утопии в истории человечества. Но остается еще один вопрос — вопрос о неизбежной превратности благих намерений при попытке осуществления. И здесь книга Подольского выглядит серьезным предупреждением, если угодно — продуманным контраргументом. Представим себе, что Общему Делу удалось добиться первых успехов — частичного омоложения путем «рекомбинации», или «считывания гипнограмм», как об этом говорится в романе. Несомненно, что первые успехи появятся еще до «устранения розни и достижения всеобщего братского состояния», т. е. именно в том мире, в котором мы живем. И поскольку мир человеческий устроен так, что в нем не существует блага, которого нельзя было бы использовать во зло, результаты появления бессмертия в товарной форме могут оказаться воистину чудовищными. Подольский, пожалуй, избирает еще самый щадящий вариант — и тем не менее жутковатый сценарий развития событий вырисовывается со всей очевидностью, ибо ясно, что право на «выборочное бессмертие» оказывается таким фактором неравенства, перед которым бледнеют все имущественные и сословные различия. В данном случае речь может идти уже не о разделении на классы, а о появлении пропасти, которая разделяет, скажем, людей и вампиров. Прогрессирующее усугубление «небратского состояния» станет самым заметным следствием возможных «первых успехов».
Далее. Если стремление «подольше задержаться среди живых» является фактом внутреннего опыта (хотя и не всеобщим), а желание вернуть жизнь ушедшим соответствует самым глубинным чаяниям, то со «встречным желанием» дело обстоит сложнее. Захочет ли вернуться обратно тот, кто уже пересек линию, разделяющую живых и мертвых? Обратится ли оживленный мертвец со словами благодарности к оживившим его? «Внутренний опыт», на который можно было бы сослаться, здесь полностью отсутствует. Остается надеяться только на метафизическую интуицию, и она, как мне кажется, в данном случае автора не подводит. Одна из самых эффектных сцен — разговор с покойником, оживленным ненадолго по приказу секретной службы:
«— Вы меня узнаете?
Опять долгая пауза.
— Узнаю твою сущность. Она омерзительна.
Я понял, почему голос производит жутковатое впечатление: он состоял в основном из свистящих и тонко гудящих звуков. Если можно было бы заставить говорить осенний ветер, получилось бы что-то похожее.
— Когда вы добросовестно ответите на наши вопросы, — продолжал невозмутимо полковник, — мы можем, по вашему желанию, либо восстановить вас как живого человека, либо отпустить вас».
Вопрос был чисто риторическим, но тем не менее ответ мы получили тотчас от самого покойника:
«— Лжешь. От меня уже идет вонь. Отпусти меня поскорее.
— Почему вы спешите? Вы чувствуете себя неуютно?
— Невыносимо. Отпусти меня как можно скорее.
— Это нужно заработать.
— Спрашивай. Чего тебе надо?»
И далее воскрешенный свидетель, который, быть может, ради сохранения жизни ни в чем не признался бы, теперь рассказывает все — ради возврата к уже свершившейся смерти. И дело здесь, пожалуй не сводится к «несовершенной методике» Щепинского. Та же метафизическая интуиция подсказывает, что первый же из отцов, воскрешенный «по всем правилам» Общего Дела, обращаясь к обступившим его спасителям, ко всему замершему у телеэкранов миру, сказал бы:
— Отпустите меня…
Приближение к смертному рубежу, как к этой, так и с той стороны, должно сопровождаться по меньшей мере равной степенью ужаса. Все, что мы знаем из народных поверий о «беспокойниках» (если воспользоваться замечательным термином Д. Хармса), никак не свидетельствует об их, мягко говоря, «удовлетворенности своим состоянием».