Так тянулась эта пляска сплошной, непрерывной цепью, и конца ей не было. Как только музыка начинала играть новый танец, люди вскакивали, вставали, как высокий бор, и с места неслись ураганом. Громом раскатывался стук каблуков, веселые крики потрясали дом, и пары неслись вперед в шальном упоении, как в бурю, как в смертный бой.
Каких только танцев они не танцевали!
Краковяки, резвые, бурные, сверкающие короткими, звонкими нотами и плясовыми припевами, как вышитый пояс — разноцветными узорами, полные смеха и задора, полные праздничного веселья и сильной, здоровой, дерзкой молодости, забавных шалостей, скачков и кипения молодой крови, жаждущей любви. Эх!
Мазурки, длинные, как межи в поле, раскидистые, как старые деревья, широкие и вольные, как необъятные равнины, тяжеловатые и стремительные, тоскливые и удалые, плавно скользящие и грозные, чинные и своевольные, буйные, как эти мужики, которые, сбившись в кучу, ринулись в пляс так лихо, что, кажется, сотня их может идти против тысячи, весь свет захватить, сокрушить, разнести вдребезги, растоптать и самим пропасть; но еще и там, после смерти, плясать, стучать каблуками и пронзительно, по-мазурски, покрикивать: "Да-дана!"
Обертасы, кружащие голову, порывистые, шаловливые, озорные и меланхоличные, страстные и задумчивые, пронизанные скорбными нотами, безумные, как кипение горячей крови, и полные нежности и любви, налетающие грозовой тучей и полные ласковых голосов, голубых взоров, дыхания весны, ароматов и шелеста цветущих садов. Они — как луга, поющие весною, когда и сквозь слезы прорывается смех, и в сердце звенит радость, и рвется оно за те широкие поля, за те леса далекие, в мечтах стремится в далекий мир и все поет: "Ой, да-дана!"
Вот такие танцы сменяли друг друга.
Так веселится деревенский люд в часы досуга. И так веселились на свадьбе Ягуси и Борыны.
Часы летели за часами, бесследно исчезая в гомоне, криках, шумном веселье, в угаре пляски. Оглянуться не успели гости, как посветлело на востоке небо и от первых проблесков зари ночь стала белесой. Луна скрылась. Побледнели звезды, от леса повеял ветер, и казалось, это он разгоняет редеющий мрак. В окна глядели лохматые, взъерошенные деревья и низко клонили сонные, покрытые инеем головы, а в доме все еще пели и плясали!
Окна и двери были раскрыты настежь, и дом гудел голосами, пылал огнями, дрожал, трясся, кряхтел, и все безудержнее гуляли в нем. Казалось, деревья и люди, земля и звезды, и эти плетни, и этот старый дом — все обнялось, сплелось в один клубок, смешалось и, пьяное, ослепшее, обезумев, ничего не помня, металось в этих стенах, катилось из горницы в сени, из сеней на дорогу, с дороги в широкие поля, в лес, неслось в вихре пляски по всему свету непрерывным мелькающим хороводом и исчезало в блеске утренней зари.
Их вела музыка, музыка и песни.
Мерно гудели и жужжали, как шмели, басы, им вторила флейта, весело посвистывала, щебетала, рассыпалась трелями, как будто состязалась с бубнами, а те весело выскакивали вперед, звенели погремушками, раззадоривая остальные инструменты. А скрипка шла впереди, как первая плясунья в хороводе. Запоет сразу высоко, звонко, словно пробуя голос, потом разольется широкой, печальной, хватающей за душу мелодией, как будто на пустынной дороге сиротливый плач слышится, и вдруг, закружившись на месте, круто оборвет коротким дрожащим звуком, таким резким, словно сто танцующих пар стукнули каблуками в пол и сто мужиков вскрикнули всей грудью, — даже дух спирало и мурашки пробегали по коже. И сразу же опять пойдет колесом вертеться, петь, рассыпаться дробью, смеяться и радоваться, и у людей на сердце теплело и веселье ударяло в голову, как вино. А там — опять льется протяжная печальная мелодия, слезами, как росой, омытая, — знакомый, любимый напев, родной сердцу поляка, пьяный любовью и силой могучей, зовущий к безумной, упоительной мазовецкой пляске.
Утро близилось, меркли огни, комнату заливал грязноватый, мутный сумрак, а люди все еще веселились от всего сердца, и те, кому мало было хозяйского угощения, посылали за водкой в корчму, поили собутыльников и сами напивались.
Некоторые ушли, кто утомился — отдыхал, а кто захмелел — спал на завалинке или в сенях. Были и такие, которые где свалились, там и лежали, — под забором или в другом месте. А остальные все танцевали до упаду.
Наконец, более трезвые собрались у дверей и, притопывая в такт, запели:
Собирайтесь, гости, пора!
Дорога далекая.
Через речку глубокую.
Через темные леса!
Собирайтесь, друзья, пора!
Завтра возвратимся.
Опять повеселимся,
Будет гульба!
Но их никто не слушал.
XII
Уже совсем рассвело, когда Витек, утомленный развлечениями и прогнанный Ягустинкой, побежал домой.
Деревня еще спала, утонув в тумане, который плотной, но уже кое-где редеющей пеленой стлался низко над землей. Озеро лежало мертвое, темное, укрытое мрачной сенью прибрежных деревьев, и только середина его выступала из мрака, поблескивая, как закрытый бельмом глаз.
Подморозило изрядно, дул холодный ветер, и от морозного воздуха пощипывало ноздри и спирало дыхание. Земля звенела под ногами, на дороге синели лужи, затянутые ледком, похожие на треснувшие стекла. А вокруг все больше светлело, и мир медленно выплывал из предрассветной мглы, весь одетый инеем. В глухой морозной тишине изредка сонно лаяли собаки, рокотала вдали мельница, а из хаты Доминиковой вырывался шум свадебного веселья и несся далеко, — дальше, чем брошенный камень.
В хате Борыны мерцал еще огонек, слабый, как июньский светлячок, и Витек заглянул в окно: там у стола сидел Рох и, глядя в молитвенник, тихо напевал какие-то духовные песни.
Мальчик бесшумно проскользнул к хлеву и стал нащупывать засов, но вдруг вскрикнул от испуга и отскочил назад: какая-то собака с визгом бросилась ему на грудь.
— Лапа! Лапа! Вернулся, песик, вернулся, бедненький! — выкрикивал Витек, узнав собаку, и даже присел от радости. — А худой какой! Голоден, небось, бедняга?
Он достал из-за пазухи припрятанную на свадьбе колбасу и совал ее Лапе, но тот не спешил есть, а все прыгал Витеку на грудь и радостно повизгивал.
— Голодом тебя морили, несчастного, и вон выгнали! — бормотал мальчик, отворяя дверь хлева, и, как только вошел, свалился на нары. — Ну, уж теперь я тебя в обиду не дам, беречь буду… — шептал он, зарываясь в солому. Собака легла рядом и, тихо ворча, лизала его лицо. Скоро оба заснули.
А из смежной с хлевом конюшни звал Витека Куба слабым, больным голосом, звал долго, но Витек спал как убитый. Наконец, Лапа, узнав его голос, начал неистово лаять и дергать мальчика за одежду, пока не разбудил его.
— Чего? — бурчал Витек сквозь сон.
— Воды! Жарко мне… как огнем жжет… Воды!
Как ни утомлен был Витек, как ни хотелось ему спать, он принес полное ведро воды и дал Кубе напиться.
— Ох, так мне худо, еле дышу… А кто это ворчит?
— А это Лапа! Воротился песик от Антека!
— Лапа! — шепнул Куба, нащупав в полутьме голову собаки, а Лапа скакал, лаял и лез на нары.
— Витек, принеси лошадям сена, они давно стучат зубами о пустые ясли, а я пошевелиться не могу… Что, там все еще пляшут? — спросил он немного погодя, когда мальчик, сбросив сверху сено, накладывал его за решётки яслей.
— И до полудня, пожалуй, не кончат. Так напились, что иные на дороге валяются.
— Гуляют хозяева, гуляют! — вздохнул Куба. — А мельник с мельничихой были?
— Были, только они рано ушли.
— Народу много?
— Не сосчитать! Хата полным-полна.
— А угощали богато?
— Ого! Как у панов каких! Мясо целыми мисками разносили, а водки сколько выхлестали! Сколько пива, меду! Одних колбас три подноса было доверху наложено.