Но вот партия переходит на новую площадку, уже внутри второй лагерной охраны. На площади огромный барак, вправо еще три барака, два из них отведены под склады одежды, третий — под обувь. Дальше, в западной части, расположены бараки эсэсовцев, бараки вахманов, склады продовольствия, скотный двор, стоят автомашины, легковые и грузовые, броневики. Впечатление такого же обычного лагеря, как лагерь № 1.
В юго-восточном углу лагерного двора огороженное ветвями пространство, впереди него будка с надписью ”Лазарет”. Всех дряхлых, тяжелобольных отделяют от толпы, ожидающей ”бани”, и несут на носилках в ”лазарет”. Из будки навстречу больным выходит ”доктор” в белом фартуке с повязкой Красного Креста на левом рукаве. О том, что происходило в ”лазарете” мы подробно расскажем ниже.
Вторая фаза обработки прибывшей партии характеризуется подавлением воли людей беспрерывными короткими и быстрыми приказами. Эти приказы произносятся тем знаменитым тембром голоса, которым так гордится немецкая армия, тембром, являющимся одним из доказательств принадлежности немцев к расе господ. Буква ”р”, одновременно картавая и твердая, звучит как кнут.
”Ахтунг!” — проносится над толпой, и в свинцовой тишине голос шарфюрера произносит заученные, повторяемые несколько раз на день, много месяцев подряд, слова: ”Мужчины остаются на месте, женщины и дети раздеваются в бараках налево”.
Здесь, по рассказам очевидцев, обычно начинаются страшные сцены. Великое чувство материнской, супружеской, сыновней любви подсказывает людям, что они в последний раз видят друг друга. Рукопожатия, поцелуи, благословения, короткие слова прощания, в которые люди вкладывают всю свою любовь, всю нежность, все отчаяние свое... Эсэсовские психиатры смерти знают, что эти чувства нужно мгновенно затушить, отсечь. Психиатры смерти знают те простые законы, которые в Треблинке скоты применяли к людям. Это один из наиболее ответственных моментов: отделение дочерей от отцов, матерей от сыновей, бабушек от внуков, мужей от жен.
И снова над площадью: ”Ахтунг, Ахтунг!”. Именно в этот момент нужно снова смутить разум людей, запорошить его надеждой, правилами смерти, выдаваемыми за правила жизни.
Тот же голос рубит слово за словом: ”Женщины и дети снимают обувь при входе в барак. Чулки вкладываются в туфли. Детские чулочки вкладываются в сандалии, ботиночки и туфельки детей. Будьте аккуратны”.
И тотчас же снова: ”Направляясь в баню, иметь при себе драгоценности, документы, деньги, полотенце и мыло... Повторяю...”
Внутри женского барака находится парикмахерская — голых женщин стригут под машинку, со старух снимают парики. Странный психологический момент: эта смертная стрижка, по свидетельству парикмахеров, более всего убеждала женщин, что их ведут в баню. Девушки, щупая головы, иногда просили: ”Вот тут неровно, подстригите пожалуйста”. Обычно после стрижки женщины успокаивались, почти каждая выходила из барака, имея при себе кусочек мыла и сложенное полотенце. Некоторые молодые плакали, жалея свои красивые косы. Для чего стригли женщин? Чтобы обмануть их? Нет, эти волосы нужны были на потребу Германии. Это было сырье... Я спрашивал многих людей, что делали немцы с этим ворохом волос, снятых с голов живых покойниц. Все свидетели рассказывают, что огромные груды черных, золотых, белокурых волос, кудрей, кос подвергались дезинфекции, прессовались в мешки и отправлялись в Германию. Все свидетели подтверждали, что волосы отправляют в мешках в германские адреса. Как использовались они? В письменных показаниях Кона утверждается, что потребителем этих волос было военно-морское ведомство — волосы шли для набивки матрасов, технических приспособлений, плетения канатов для подводных лодок. Другие свидетели показывают, что волосы шли для набивки подушек кавалерийских седел.
Мужчины раздевались во дворе. Из первой утренней партии отбирались полтораста-триста человек, обладающих большой физической силой, их использовали для захоронения трупов и убивали обычно на второй день. Раздеваться мужчины должны были очень быстро, но аккуратно, складывая в порядке обувь, носки, белье, пиджаки и брюки. Сортировкой вещей занималась вторая рабочая команда, ”красная” отличавшаяся от работавших ”на транспорте” красной нарукавной повязкой. Вещи, признанные достойными быть отправленными в Германию, поступали тут же на склад. С них тщательно спарывались все металлические и матерчатые знаки. Остальные вещи сжигались или закапывались в ямы. Чувство тревоги росло все время. Обоняние тревожил страшный запах, то и дело перебиваемый запахом хлорной извести. Казалось непонятным огромное количество жирных, назойливых мух. Откуда они здесь, среди сосен и вытоптанной земли? Люди дышали тревожно и шумно, вздрагивая, вглядываясь в каждую ничтожную мелочь, могущую объяснить, подсказать, приподнять завесу тайны над судьбой, ждущей обреченных. И почему там, в южном направлении, так грохочут гигантские экскаваторы?
Начиналась новая процедура. Голых людей подводили к кассе и предлагали сдавать документы и ценности. И вновь страшный гипнотизирующий голос кричал: ”Ахтунг! Ахтунг!”
”За сокрытие ценностей — смерть... Ахтунг!”
В маленькой, сколоченной из досок будке сидел шарфюрер. Возле него стояли эсэсовцы и вахманы. Подле будки стояли деревянные ящики, в которые бросались ценности — один для бумажных денег, другой для монет, третий для ручных часов, для колец, для серег, для брошек с драгоценными камнями, для браслетов.
А документы летели на землю, уже никому не нужные на свете, документы живых мертвецов, которые через час уже будут затрамбованными лежать в яме. Но золото и ценности подвергались тщательной сортировке, десятки ювелиров определяли чистоту металла, ценность камня, чистоту воды бриллиантов.
Здесь, у ”кассы”, наступал перелом — здесь кончалась пытка ложью, державшей людей в гипнозе неведения, в лихорадке, бросавшей их на протяжении нескольких минут от надежды к отчаянию, от видений жизни к видениям смерти. Эта пытка ложью являлась одним из атрибутов конвейерной плахи, она помогала эсэсовцам работать. И когда наступал последний акт ограбления живых мертвецов, немцы резко меняли стиль отношения к своим жертвам. Кольца срывали, ломая пальцы женщинам, вырывали серьги, раздирая мочки ушей.
На последнем этапе конвейерная плаха требовала для быстрого своего функционирования нового принципа, и поэтому слово ”Ахтунг!” сменялось другим, хлопающим шипящим ”Шнеллер! Шнеллер!” — ”Скорей, скорей, скорей!”
Из жестокой практики последних лет известно, что голый человек теряет сразу силу сопротивления, перестает бороться против судьбы, сразу вместе с одеждой теряет и силу жизненного инстинкта, приемлет судьбу, как рок. Непримиримо жаждущие жить становятся пассивными и безразличными. Но для того чтобы застраховать себя, эсэсовцы дополнительно применяли на последнем этапе работы конвейерной плахи метод чудовищного оглушения, ввергали людей в состояние психического, душевного шока.
Как это делалось?
Внезапным и резким применением бессмысленной жестокости. Голые люди, у которых было отнято все, но которые упрямо продолжали оставаться людьми в тысячу крат больше, чем окружавшие их твари в мундирах германской армии, все еще дышали, смотрели, мыслили, их сердца еще бились. Из рук их вышибали куски мыла и полотенца. Их строили рядами по пять человек в ряд.
”Хэндэ хох! Марш! Скорей! Скорей!”
Они вступали на прямую аллею, обсаженную цветами и елками, длиной в сто двадцать метров, шириной в два метра, ведущую к месту казни. По обе стороны этой аллеи протянуты проволоки и плечом к плечу стояли вахманы в черных мундирах и эсэсовцы в серых. Дорога была покрыта белым песком и те, что шли впереди, с поднятыми руками, видели на этом взрыхленном песке свежие отпечатки босых ног: маленьких — женских, совсем маленьких — детских, тяжелых — старческих ступней. Этот зыбкий след на песке — все, что осталось от тысяч людей, которые недавно прошли по этой дороге, прошли так же, как шли сейчас по ней новые четыре тысячи, как пройдут после этих четырех тысяч через два часа еще тысячи, ожидавшие очереди на лесной железнодорожной ветке. Прошли так же, как шли вчера, и десять дней назад, и сто дней назад, как пройдут завтра и через пятьдесят дней, как шли люди все 13 месяцев существования треблинского ада.